December 23rd, 2017

С. Бэчелор - Исповедь буддийского атеиста 1. Буддийский неудачник (I)

10 МАРТА 1973. Я помню дату, потому что тогда отмечалась четырнадцатая годовщина тибетского восстания в Лхасе в 1959, итогом которого стал побег Далай-ламы в изгнание, из которого он должен все же возвратиться. Я изучал буддизм в Дхарамсале, тибетской столице в эмиграции, бывшей британской горной станции в Гималаях. Небо тем утром было темным, унылым и тревожным. Ранее облака разразились градинами размером с мячик для гольфа. Они теперь лежали белыми кучами вдоль обочины дороги, которая вела из деревни Маклеод Гандж вниз в Библиотеку тибетских трудов и архивов, где должна была отмечаться годовщина.

Белый брезентовый тент, трепеща и хлопая под ветром, был натянут перед входом в Библиотеку. Под ним сидела группа старших монахов в бордовых одеяниях, аристократы в длинных серых чубах и начальник индийской полиции с базара Котвали. Я присоединился к собравшимся на большой террасе внизу и ждал начала церемонии. Далай-лама, проворный, наголо бритый мужчина тридцати восьми лет, поднялся на импровизированную сцену. Аудитория в едином порыве простерлась на грязной земле. Он произнес речь, которая была едва слышна из-за ветра. Говорил он на тибетском языке, который я тогда еще не понимал, и с такой скоростью, которой я никогда не освою. То и дело с низкого неба начинал накрапывать дождь.

Я отвлекся от мыслей о тяжелом положении Тибета из-за пронзительного трубного звука. На уступе крутого склона холма возле Библиотеки, рядом с горящим огнем, стоял, подбоченясь, лама в очках; он трубил в бедренную кость и звонил в колокольчик. Его взъерошенные волосы были связаны в пучок. Белая с красным ряса была небрежно переброшена через его левое плечо. Когда он не дул в свой рог, он бормотал какие-то слова, что почему-то воспринималось мною как проклятия ворчливым облакам. При этом он вытягивал свою правую руку, сложенную в угрожающую мудру – ритуальный жест, призванный отразить опасность. Время от времени он опускал на землю берцовую кость и рассеивал горсть горчичных зерен – против зловещих туманов.

Затем начался жуткий грохот. Дождь ударил по ржавым железным крышам жилых зданий на дальней стороне Библиотеки, заглушая слова Далай-ламы. Этот шум продолжался в течение нескольких минут. Лама на склоне холма топал ногами, дул в бедренную кость и звонил в свой колокольчик с еще большим усердием. Дождь, обрушившийся на сановников и зрителей, вдруг прекратились.

Когда Далай-лама удалился и зрители разошлись, я присоединялся к небольшой группе моих товарищей инчи. С благоговейным трепетом мы обсуждали, как лама на холме – его звали Еше Дордже – помешал ливню промочить нас до нитки. Я слышал сам себя: «Вы же слышали, как капли продолжали стучать вокруг нас: там, возле Библиотеки, и на тех административных зданиях позади тоже». Другие одобрительно кивали и благоговейно улыбались.

Но, когда я это произносил, я знал, что говорю неправду. Я не слышал дождя на крышах позади себя. Ни капли. Все же, чтобы поверить, что лама остановил дождь с помощью ритуалов и заклинаний, я должен был предположить, что он создал подобие магического зонта, чтобы закрыть зрителей от потоков воды. Иначе то, что произошло, не было бы таким уж удивительным событием. Кто из нас не видел, как дождь падал недалеко от того места, где мы стояли на сухой почве? Возможно, это был всего лишь короткий горный дождик на близлежащем склоне. Но никто из нас не рискнул бы открыто допустить такую возможность. Это означало бы ступить на скользкую дорожку сомнений в мастерстве ламы и, косвенно, во всей тщательно продуманной системе взглядов тибетского буддизма.

В течение нескольких лет я продолжал поддерживать эту ложь. Это было моим любимым (и единственным) примером моего личного опыта сверхъествественных возможностей тибетских лам. Но, как ни странно, всякий раз, когда я произносил ее, она не походила на ложь. Я принял обеты буддийского мирянина, и вскорости должна была подойти очередь монашеских. Я взял на себя моральный запрет на любую серьезную ложь. Во всех других случаях я тщательно, почти невротически, избегал малейшей лжи. Но на эту ложь этот запрет никак не распространялся. Время от времени я пытался убедить себя, что, возможно, это была правда: дождь падал позади меня, но я этого просто не заметил. К тому же мои товарищи – хотя и не без моего влияния – подтверждали мои слова. Но такая логическая гимнастика не могла убеждать меня слишком долго.Я подозреваю, что моя ложь не казалась мне таковой, потому что она служила подтверждением того, что, как я верил, было большей истиной. Мои слова были искренним и непосредственным выражением наших общих истовых верований. Странным образом я не чувствовал, что это «я» произносил их. Казалось, как если бы что-то намного большее, чем все мы, заставляло их выходить из моего рта. Кроме того, эта истина, ради которой я лгал, была передана нам людьми безупречного морального и интеллектуального облика. Эти добрые, ученые, пробужденные монахи не могли обманывать нас. Они неоднократно говорили, чтобы мы принимали то, чему они нас учили, только после такой тщательной проверки, с какой ювелир изучает кусок золота. Так как сами они, должно быть, подвергали свое учение такому строгому исследованию в течение многих лет обучения и медитации, они, конечно же, говорили не из слепой веры, но на основе собственных знаний и опыта. Следовательно: Еше Дордже остановил дождь с помощью рога из бедренной кости, колокольчика, горчичных зерен и заклинаний.

...

Эта истина, ради которой я лгал, была передана нам людьми безупречного морального и интеллектуального облика. Эти добрые, ученые, просветленные монахи не могли обманывать нас.

Они подвергали свое учение строгому исследованию в течение многих лет обучения и медитации и, конечно же, говорили не из слепой веры, но на основе собственных знаний и опыта

Следующим утром кто-то в Библиотеке попросил учителя геше Даргье рассказать что-нибудь о практиках, позволяющих управлять погодой. Гешела (как мы назвали его) принадлежал ученой школе Гелуг, в которой обучался Далай-лама. Мало того, что он обладал энциклопедическими познаниями в догматике своей школы, он излучал радость и благонастроенность. Вопрос, казалось, встревожил его. Он нахмурился, затем сказал неодобрительным голосом: «Это нехорошо. Никакого сострадания. Это вредит дэвам». Эти дэвы относятся к классу малых божеств, которые управляют погодой. Устранение их с помощью молитв, мудр и горчичных зерен было проявлениями насилия. Как сторонник всеобщего сострадания гешела не мог поддержать это. Меня удивила его готовность критиковать Еше Дордже, ламу, принадлежащего к школе Ньингма (Древней) тибетского буддизма. И почему, задавался я вопросом, Далай-лама – живое воплощение сострадания – будет поощрять отправление ритуала, который вредит дэвам ?

Тибетские ламы придерживались взгляда на мир, который разительно отличался от того, в котором я был воспитан. Получив образование в монастырях старого Тибета, они не имели ни малейшего представления как о современных открытиях в космологии, физике или биологии, так и о литературных, философских и религиозных традициях, распространенных за пределами их родины. Для них все, что необходимо знать людям, было проповедано Буддой и его последователями за столетия до этого и сохранилось в Кангьюре и Тенгьюре (тибетском буддийском каноне). Отсюда вы могли бы узнать, например, что земля – это треугольный континент в обширном океане, над которым высится величественная гора Сумеру, вокруг которой вращаются солнце, луна и планеты. Под воздействием хороших и плохих дел, совершенных в течение бесчисленных жизней, все живые существа бесконечно перерождаются в виде богов, титанов, людей, животных, призраков и обитателей адов, пока им не повезет узнать и осуществить учение Будды, которое позволит им навсегда выйти из цикла перерождений. Кроме того, будучи последователями Махаяны (Великой колесницы), тибетские буддисты давали обет рождаться заново из сострадания ко всем существам до тех пор, пока последнее из них не будет спасено. Они полагали, что из всех мировых религий один только буддизм способен положить конец всеобщим страданиям. А из различных видов буддизма самым эффективным, быстрым и совершенным признавался тот, что сохранился в Тибете.

Я верил во все это. Или, более точно: я хотел верить во все это. Никогда прежде я не встречался с истиной, ради которой я готов был лгать. Все же теперь я вижу, что моя ложь возникла не в силу убеждения, но от его нехватки. Она родилась из-за моей жажды верить. В отличие от некоторых моих товарищей, которым я завидовал, я никогда не смог бы обрести безотчетную веру в традиционную буддийскую картину мира. И при этом я никогда не преуспел бы в том, чтобы подменять свои собственные суждения некритическим признанием авторитета «коренного» ламы, что считалось обязательным для практики самых высших тантр – единственного пути, как утверждается, который ведет к полному пробуждению уже в этой жизни. Независимо от того, как сильно я старался игнорировать или рационализировать собственную неискренность, она продолжала мучить меня где-то в глубине моего разума. На фоне своих тибетских учителей я был буддийским неудачником.

Buy for 100 tokens
Стив Павлина - Почему мне так нравится моя жизнь? «Решить проблему денег раз и навсегда» - вот над чем я работал много лет! Я немного подумал в своем дневнике о том, почему мне так нравится моя жизнь. Вот что я придумал: Пространство для размышлений Мне нравится, что моя жизнь не перегружена…

С. Бэчелор - Исповедь буддийского атеиста 2. В дороге

С. Бэчелор - Исповедь буддийского атеиста 2. В дороге

ИЗ МОНАШЕСКОЙ КЕЛЬИ, высеченной в скале песчаника несколькими столетиями ранее, где я праздно проводил свои дни за курением мощной смеси марихуаны, гашиша и табака, узкий проход вел к темной внутренней лестнице, которую я освещал, чиркая спичками. Крутые каменные ступени вели наружу, где, продвигаясь по узкому уступу, я попадал на гладкий купол гигантской головы Будды. Оттуда во все стороны открывался головокружительный обрыв высотой в 55 метров. В вышине на потолке ниши проступали выцветшие фрагменты изображений будд и бодхисаттв. Я старался не смотреть на них слишком долго, боясь потерять равновесие, соскользнуть и свалиться на землю. Когда мои глаза привыкали к яркому солнечному свету, я глядел на плодородную долину Бамиана: разноцветные лоскуты полей с вкраплениями низких, с плоской крышей сельских домов лежали внизу подо мной. Было лето 1972 года. Это была моя встреча с остатками буддийской цивилизации, которая закончилась с завоеванием Махмудом Газневи Афганистана в одиннадцатом столетии.

Как и все на хипповском маршруте в Индию, я думал о себе скорее как о путешественнике, а не простом туристе: как о ком-то, кто находится в неопределенных поисках, а не движется к определенной цели. Если бы меня спросили, что я ищу, я не нашелся бы что ответить. Я не знал даже места назначения, географического или духовного. Я просто был «в дороге» в том анархическом и высоком смысле, который восхваляли Джек Керуак, Аллен Гинзберг и другие образцы для подражания, которых я избрал для себя в то время.

Я просто наслаждался движением из одного места в другое. Я был счастлив часами пялиться в грязные, жирные окна грохочущего автобуса со стоящими в проходе между креслами клетками с цыплятами; наблюдая, как мимо проносятся согбенные крестьяне, трудящиеся в полях, женщины с младенцами за спиной, босоногая детвора, играющая в пыли, старики, курящие кальян в тени, все захудалые городки и деревни, в которых мы останавливались, чтобы купить сладкого чая и пресного хлеба. Но как только мы въезжали в разрастающийся пригород нашего пункта назначения, в животе поднимался холодок, и я снова чувствовал волнение и беспокойство. Я не хотел останавливаться. Мое стремление двигаться дальше походило на наркозависимость.

...

Я думал о себе скорее как о путешественнике, а не простом туристе. Если бы меня спросили, что я ищу, я не нашелся бы что ответить. Я не знал даже места назначения своего пути, географического или духовного. Я просто был «в дороге» в самом анархическом и высоком смысле

Мое первое воспоминание: я сижу на коленях своей матери, уютно устроившись в складках ее шубы, и смотрю в окно самолета на миниатюрные дома и автомобили Торонто. Мне было три года. Мои родители эмигрировали из Шотландии в Канаду в 1957 году, пытаясь сохранить свой брак. Они развелись год спустя, и мы с матерью и младшим братом Дэвидом вернулись в Англию. Жили мы в Уотфорде, неприглядном пригороде на внешнем кольце Лондона. Моя мать больше не выходила замуж и воспитывала меня с братом одна. С отцом я больше никогда не общался.

Нам поначалу помогал отец моей матери, Альфред Краск, бизнесмен, у которого была фотоцинкографическая фирма в Ковент-Гардене. Альфред отвергал богобоязненную обстановку своего детства и считал все религии вздором, в то время как его жена Мэйбл – моя бабушка – была скромной дочерью местного методистского священника. Моя мать разделяла взгляды своего отца на религию и считала себя атеисткой. Эмоционально она все же была близка со своей матерью и тетей Софи, которая служила медсестрой в Дарданеллах и Фландрии, никогда не выходила замуж и искренне посещала церковь. Где-то на заднем плане маячила загадочная тень младшего брата Альфреда, Леонарда, который отказался от блестящей медицинской карьеры и молодой жены, чтобы уехать в Соединенные Штаты во имя своей любви к театру и скульптуре. В жизни Красков для него больше не было места. Потрепанная погодой бронзовая статуя танцующей нимфы под названием «Радость» в нашем саду за домом была единственным свидетельством реального существования Леонарда.

Ребенком я не посещал церковь. Я был освобожден от занятий по «Священному писанию» в школах, в которых я учился, так что я не получил базового христианского образования, которое было частью британской школьной программы. Я помню, когда мне было восемь или девять, лет меня поразила радиопередача, в которой упоминалось, как буддийские монахи избегают ходить по траве, чтобы не уничтожить каких-нибудь насекомых. Я часто задавался вопросом, было ли это первым положительным впечатлением от буддийских монахов, которое повлияло на мое будущее решение принять буддизм, или я выбрал это воспоминание, потому что ретроспективно оно помогало мне объяснить необычное решение стать буддийским монахом.

С раннего детства я редко чувствовал себя полностью счастливым. Я ощущал постоянное присутствие мелких забот в центре или на периферии моего самосознания. Я помню, как часто ночами я лежал с открытыми глазами, пытаясь остановить непрерывный поток тревожных мыслей. Меня расстраивала неспособность учителей в школе говорить о том, что казалось самым неотложным и важным для всех: загадочная, пугающая ненадежность человеческой жизни. Стандартные программы по истории, географии, математике и английскому языку, казалось, специально были разработаны так, чтобы игнорировать вопросы, которые действительно имели значение. Как только у меня появились первые смутные представления о том, что такое «философия», я удивился, почему нам ее не преподают. А мой скептицизм относительно религии только рос, когда я видел, что приходские священники и пастыри, которых я встречал в своей жизни, обретали в своей вере. Они поражали меня своим ханжеством и равнодушием или добродушным высокомерием.

В 1960-е меня, как магнитом, потянула к себе контркультура, высмеивающая и отрицающая «правильное» буржуазное общество Великобритании. В первый раз я услышал родственные голоса, которые выражали свою неудовлетворенность и надежды в тоскливых песнях о любви и свободе и в плохо напечатанных манифестах, подстрекающих к революции. А затем пришли наркотики. Гашиш и ЛСД вызывали такое интенсивное и восторженное состояние сознания, какого я никогда прежде не испытывал. Они открывали, не ту тусклую информацию, которую я получал из учебников, а, казалось, прямой портал в мерцающую, переливающуюся всеми цветами радуги игру самой жизни. Будучи скорее природным (а не космическим) хиппи, я блуждал в течение многих часов по лесам, торча на кислоте, поминутно изучая паутинки и тонкие узоры на листьях, поражаясь жуку, взбирающемуся по былинкам, а потом лежал на лугах, пристально разглядывая завихряющиеся ажурные облака.

...

Меня расстраивала неспособность учителей в школе говорить о том, что казалось самым неотложным и важным для всех: загадочная, пугающая ненадежность человеческой жизни

Моя поглощенность такими внешкольными занятиями заставляла меня все более забывать об учебе. Я, тем не менее, жадно читал: Двери восприятия Олдоса Хаксли; Степной волк, Игра в бисер и Сиддхартха Германа Гессе; Путь дзэн Алана Уотса, – балуясь Бхагавадгитой, Дао-дэ Цзин и тибетской Книгой мертвых. Я отрастил длинные волосы, носил бусы и посещал ночные рок-концерты с «жидким» светом, проходившие на полях перед Парламентским холмом, где я слушал Soft Machine, Pink Floyd и Edgar Broughton Band.

В апреле 1971 года у меня был сон во сне. Мне только что исполнилось восемнадцать, и я без энтузиазма готовился к экзаменам в средней школе. Мне снилось, что я был в лагере во Франции. Шел дождь. Когда я заснул в своей палатке, мне приснился сон. Вот что я написал об этом:

...

Сероватый ковер в бесконечной прихожей начал идти вверх, наклон становился все более крутым, вскоре появились бронзовые перила, стоящие на полированных деревянных балясинах. Чем дальше это продолжалось, тем труднее становилось, пока подъем не стал почти перпендикулярным. [Потребовались] адские усилия, чтобы забраться на вершину, но, благодаря решимости и упрямству, он сумел подняться. Там была лишь маленькая прихожая, но свет был странным – очень белым и чистым; вокруг него по всему полу стояли красивые вазы, а в углу была белая винтовая лестница, сделанная из дерева. Он [поднялся] по ней, и наверху оказалась еще одна площадка, только на этот раз свет был даже более белым и интенсивным, воздух оставался прекрасным и чистым, но начал сжимать его и подавлять.

Он вошел в комнату; там стояла кровать. Он поднял покрывало и увидел под ним девочку, она была очень юной, еще не полностью развившейся и обнаженной; ее лицо ничего не выражало, а цвет ее волос был мышиным. Он накрыл ее покрывалом и вышел из комнаты.

Он пробрался мимо восточных ваз и драгоценностей, мимо обнаженных восточных принцесс, мимо всех форм земного искушения и решил подняться на следующий этаж. Он выглядел точно так же, как и предыдущие, за исключением того, что пол был не так богато украшен. Там были три или четыре простые деревянные двери. Он вошел в одну из них, и здесь воздух был практически невыносимым, поразительно сладким и насыщенным. Воздух, казалось, был пропитан мятным ликером и обладал похожей консистенцией. Стены были окрашены очень тусклыми, но природными яркими цветами, все было немного не в фокусе и легким, а воздух, казалось, изобиловал миллионами молекул, делающих все возможное, чтобы разделиться.

Источник этой энергии постепенно открылся: одна из четырех стен начала открываться как массивная дверь, через увеличивающуюся трещину стали пробиваться лучи золотистого солнца, пока отверстие не стало приблизительно в метр шириной; затем там показался человек, по крайней мере Нечто, похожее на человека. Но это существо было удивительно высоким и оно излучало своего рода сверхъестественную силу и пылающие лучи жизни и света. Он был в ниспадающем белом платье и шафрановой накидке. Его волосы были собраны, как у Венеры Боттичелли.

По некоторым причинам, возможно потому, что я преподнес этот текст как школьное сочинение (отсюда третье лицо, «он»), я не записал того, что этот странный высокий человек сказал мне. Но с тех пор его слова, как загадка, отзывались эхом в моей голове. Они все еще преследуют меня почти сорок лет спустя. Он сказал: «Я творю твоего двойника». Затем я проснулся.

Я не получил высших оценок ни на одном экзамене, кроме французского языка, и поэтому потерял место, которое мне предложили в Политехникуме Риджент-Стрит в Лондоне, где я должен был изучать фотографию. Моя мать просто обезумела. Внезапно той осенью я оказался свободным от перспективы возвращения к тяжелой работе в еще одном образовательном учреждении. Я по-прежнему мог заниматься фотографией, но без необходимости получать оценки по академической системе, к которой я не испытывал большого уважения. Я решил провести год в путешествиях по Европе, якобы чтобы изучать искусство и культуру, прежде чем возвратиться в Англию и опять держать экзамены, которые были необходимы, чтобы поступить на курс фотографии. Но я приходил в ужас от одной только мысли о дальнейших занятиях в классах и экзаменах. Самая мысль о получении обычной профессии и карьере подавляла меня.

Позже тем летом американский друг моего друга прилетел из Калифорнии и дал мне копию только что опубликованной книги Будь здесь и теперь «Бабы» Рам Дасса. Рам Дасс, ранее известный как Ричард Альперт, был уволен из Гарварда вместе с Тимоти Лири в 1963-м за то, что в ходе экспериментов давал студентам псилоцибин. В 1967-м он отправился в Индию, где жил в течение двух лет с Нимом Кароли Бабой и другими гуру, прежде чем вернулся в Соединенные Штаты и написал рассказ о своих странствиях – От психоделии до йоги и религиозных практик индуизма. Для многих представителей моего поколения этот легкий, с юмором написанный текст оказался важным мостом от разрушающей разум наркокультуры к духовным традициям Азии.

В течение следующих шести месяцев я работал уборщиком на асбестовой фабрике, пока не собрал достаточно денег, чтобы сбежать с Британских островов, которые я тогда считал единственным источником моей неудовлетворенности. Я взял карту Европы, закрыл глаза и позволил пальцу ткнуть в первое попавшееся место. Он опустился вблизи Тулузы в юго-западной Франции. Я заказал билеты и отправился туда в феврале 1972 года. Я добрался автостопом до Италии, где добросовестно посещал знаменитые церкви и картинные галереи Флоренции и Рима, но, несмотря на красоту того, что я видел, такая жизнь представлялась мне пустой и бессмысленной. Вскоре я перестал гоняться за высокими культурными ценностями и просто отправлялся туда, куда ехала очередная проходящая машина. Неизбежно я начал смещаться в восточном направлении. Из Афин я отправился в Стамбул, затем через южную Турцию – в Сирию, Ливан, Израиль и Иорданию. Я пересек пустыню до Багдада, отправился на юг в Басру, затем добрался на попутках в Иран. Я проехал через Шираз, Исфахан, Тегеран и Мешед, пока, наконец, в июне не оказался в Афганистане.

Чем дальше на восток я продвигался, тем в более отдаленные эпохи я удалялся от двадцатого века Европы. В двух особо критических моментах – когда я перебирался через Босфор в Анатолию и через афганскую границу в город Герат – казалось, что столетия пронеслись менее чем за час. Мой побег с родины стал побегом в прошлое, как если бы прошлое было таким местом, где ничто никогда не может пойти не так. В Герате я лежал на своей кровати в отеле, наслаждаясь звоном колокольчиков на хомутах пони, тянущих двуколки, криками уличных продавцов и радостными воплями мальчиков, полностью очищенными от фоновой какофонии уличного движения. По западным меркам афганцы были бедными и «отсталыми», но у них было чувство собственного достоинства (они не отводили взгляд, когда вы смотрели им прямо в глаза, у них, казалось, не было ничего, чего можно было стыдиться). А вот я, несмотря на свое привилегированное воспитание, никогда не мог похвастаться уверенностью в себе и чувством собственного достоинства.

После осмотра гигантских статуй Будды в Бамиане я возвратился в Кабул и продолжил путь далее на восток, в Пакистан. Я и мой попутчик Гэри Зазула ехали на джипе, взгромоздясь над кучей пассажиров и рюкзаков, из Пешавара в Читрал. Это – горный город в Гиндукуше; он все еще оставался резиденцией принца, позволившего нам разбить лагерь у стен своего дворца возле шумной реки, спускавшейся с горы Тирич-Мир. Из Читрала мы шли пешком целый день, пока не добрались до отдаленных долин Кафиристана, области, населенной племенами, не знавшими ни дорог, ни электричества, ни ислама. Местные жители, как говорили, были потомками греков, которые пришли сюда с Александром Македонским. Но мы неправильно рассчитали время дороги, и у нас кончилась вода в разгар полуденного зноя, как раз тогда, когда мы подошли к проходу, который вел в бледно-зеленую долину Бумбурет, далеко внизу, и который шел по совершенно голым скалам. После того, как мы оступились и скатились с каменистой осыпи в долину, мы были слишком измучены жаждой, чтобы помнить об осторожности, и жадно напились из ирригационного канала. К вечеру нам стало чудовищно плохо.

Вокруг не было докторов, клиник, чистой воды, водопровода и почти никакой еды. В течение многих дней мы лежали, лихорадочно потея, в темной, грязной комнате, слабея с каждым днем. Мы выбирались из нашего логова только холодными вечерами и сидели под тутовым деревом, под орлиным взором гор, чтобы посмотреть на девушек и молодых женщин из долины, которые, взявшись за руки и раскачиваясь, распевали песни, пока зобастые старухи припадали к глиняным стенам и с подозрением на нас поглядывали. Мы не представляли, как нам выбраться из этого места. Чтобы подняться обратно к проходу в горах, у нас совсем не осталось сил. Оставалась единственная альтернатива – двигаться вниз по течению реки в Читрал, но совсем недавно разрушился важный мост на реке. Однажды утром трое хиппи в ниспадающих шелковых одеждах и тюрбанах, с подведенными сурьмой глазами появились в дверном проеме нашей комнаты. Местные жители сказали им, что речной путь снова открылся. Чтобы придать нам сил на обратный путь, они дали каждому из нас небольшую фиолетовую таблетку LSD, «совсем немного» пропитанную кокаином.

Когда мы дошли до места, где должен был быть мост, там оказались только опоры на каждом берегу. Река бурлила и пенилась, равнодушно проносясь мимо нас к узкой протоке между двумя перпендикулярными стенами скал. Мы по-дурацки усмехнулись и начали бесцельно бродить вокруг, пытаясь собраться с мыслями. Как вдруг, откуда ни возьмись, перед нами появился поджарый человек с блестящей от солнца кожей, в коротком шерстяном халате и грубых кожаных сандалиях. Он смеялся и движениями своего посоха зазывал нас за собой. Он прошел прямо к обрыву скалы и начал проворно взбираться по едва видимой расщелине. Мы молча шли следом. На полпути я остановился и посмотрел прямо вниз на реку далеко внизу. Ее воды теперь производили лишь едва слышный шум. Я поднял глаза: наш проводник исчез из виду. Мы были одни, две мухи с красными нейлоновыми рюкзаками на стене. Затем камень, за который я цеплялся, начал казаться очень эластичным. Я с трудом мог отличить свои руки и ноги от поверхности скалы. Меня поразило ощущение, как будто мои конечности стали сливаться с камнями. Затем подкатила тошнота и я понял, что вот-вот умру. Я увидел, как отрываюсь от скалы и падаю вниз, широко раскрыв рот.

Казалось, прошла вечность, когда вновь показалась голова нашего спасителя. Он спустился вниз и помог каждому из нас, шаг за шагом, на трясущихся ногах дойти до вершины. Все еще борясь со страхом, мы от всего сердца благодарили его. Он улыбнулся, помахал рукой и зашагал прочь впереди нас. Вскоре после этого, когда мы медленно двигались назад в Читрал, Зазула отметил: «Это похоже на слова Будды – жизнь есть страдание». Несмотря на все произошедшее с нами до этого, я был сбит с толку. Мои ограниченные познания в буддизме мешали этим словам произвести на меня должное впечатление. Я счел его замечание загадочным и шокирующим, истинным, но неприемлемым. Тогда мне впервые стало любопытно, что же этот человек, Будда, имел в виду.

Я прибыл в Индию в конце августа. Из пограничного города Амритсара я отправился прямиком в горы, в Дхарамсалу, где, как я слышал, жил в эмиграции Далай-лама с общиной тибетцев. Был муссонный сезон. Облака поднимались с равнин, окутывая туманом деревья и тропы. Когда я вошел в тихую, сонную деревушку Маклеод Гандж, передо мной начал вырисовываться белый купол ступы, от которой доносились редкие удары колокола. Почтительно склонившиеся тибетские женщины с красочными передниками и заплетенными в косы тонкими волосами обходили этот архитектурный символ пробуждения, крутя скрипящие молитвенные колеса, расположенные в его стенах.

Несколько дней спустя я присутствовал на еженедельной встрече с Далай-ламой. Я и еще около пятнадцати человек выстроились перед ступенями его покрытой зеленой крышей резиденции, стоящей на пригорке ниже Маклеод Ганджа. Помимо нескольких тибетцев из других индийских поселений, одетых во все праздничное и держащих шелковые шарфы, которые они собирались поднести Его Святейшеству, здесь была группка беспокойных, неопрятных западных жителей. Молодой Далай-лама появился внезапно и спустился, чтобы поприветствовать нас, протянув руки, улыбаясь и посмеиваясь. Его взгляд переходил от одного из нас к другому. Казалось, он испытывал большое любопытство относительно каждого из нас. Приняв и возвратив шарфы тибетцам, некоторые из которых невольно прослезились, он обратился к иностранцам. «Откуда вы?» – спросил он. Мы покорно бормотали названия стран, пока очередь не дошла до длинноволосого человека с обкуренной ухмылкой, который выпалил: «Да, чтобы понять это, я и приехал сюда!» Озадаченный, Далай-лама попросил перевести, затем разразился смехом, сжимая руки хиппи в своих ладонях: «Хо! хо! Очень хорошо. Очень хорошо». Я был сражен. Я думал, он будет серьезным и хмурым священником, а не этим радостным вихрем интеллектуального спокойствия.

В моих блуждания по свету наступила временная передышка. Столкновение с болезнью и смертью обессилило меня. Я чувствовал настоятельную необходимость обдумать, в чем смысл этого краткого, хрупкого существования. 4 сентября я записался на двухмесячный вводный курс геше Даргье по буддизму в Библиотеке тибетских трудов и архивов.Мое обращение в буддизм было довольно быстрым и естественным. Меня не нужно было убеждать философской аргументацией или религиозной полемикой. Геше Даргье излучал доброту, которая не была ни ханжеской, ни снисходительной. Он мог быть суровым в одно мгновение, чтобы уже в следующее разразиться смехом. Казалось, он безоговорочно заботится обо мне, совершенно незнакомом человеке из далекой страны, о которой он ничего не знал. Что бы я ни слышал от него, часто в искаженном переводе, представлялось мне правдоподобным. Я впервые встретил человека, который говорил открыто и свободно о том, что казалось мне наиболее важным. Слово Дхарма, объяснял он, происходит от санскритского корня ёкг-: «держать». Учение Будды похоже на сетку безопасности, которая «удерживает» человека от падения в ад и другие болезненные области существования. Я, возможно, сомневался в реальном существовании адов, но в том, что моя жизнь была своего рода свободным падением, у меня не было никаких сомнений.

...

В моих блуждания по свету наступила временная передышка. Столкновение с болезнью и смертью обессилило меня. Я чувствовал настоятельную необходимость обдумать, в чем смысл этого краткого, хрупкого существования

В течение этого времени фотокамера и объективы пылились на дне моего рюкзака. Путешествие в Индию открыло моим глазам такие стороны мира, которые я не мог запечатлеть на пленке. С помощью геше Даргье я всматривался в невидимые области своей души, где искусство казалось бессильным. Поэтому я решил продать свою фотоаппаратуру, чтобы у меня были дополнительные средства для обучения в Дхарамсале. Я отснял последнюю катушку пленки, затем отдал камеру своему другу Рэю Джэймсу, чтобы он продал ее на черном рынке в Дели. Прежде чем он нашел покупателя, ее украли из его номера в дешевом отеле в Пахар Ганже.

...

С помощью геше Даргъе я всматривался в невидимые области своей души, где искусство казалось бессильным

...

Мое обращение в буддизм было довольно быстрым и естественным. Меня не нужно было убеждать философской аргументацией или религиозной полемикой. Геше Даргъе излучал доброту, которая не была ни ханжеской, ни снисходительной. Я впервые встретил человека, который говорил открыто и свободно о том, что казалось мне наиболее важным

Не только геше Даргье произвел на меня впечатление. Меня тронули вера и мужество обычных тибетцев, которые жили в лачугах, сделанных из бракованных деревянных реек и сплющенных банок из-под масла. Многие из них зарабатывали на жизнь дорожными работами или продажами свитеров, пожертвованных западными благотворительными организациями для Индии. Они прошли вслед за Далай-ламой через Гималаи в Индию, взяв с собой немногим больше той одежды, что была на них; многие были больны и измождены, все с трудом переносили жару и влажность долин. Теперь они жили в бедности в одной из самых бедных стран мира. Но, несмотря на все это, от них исходили необыкновенная теплота, ясность и радость жизни.

Большая часть того, что трогало мою душу в те дни, сегодня представляется мне романтической тоской молодого неприкаянного идеалиста без определенных жизненных целей. Я наделял этих странных, экзотических людей, которых я знал совсем немного, всеми добродетелями, в которых моя собственная культура, как мне казалось, испытывала недостаток. Будучи воспитанным матерью-одиночкой, я подозреваю, что мной также двигало желание обрести отсутствующего отца. Так или иначе, в центре моих запутанных поисков лежала спокойная уверенность, что я столкнулся с чем-то подлинным и настоящим, в чем я не мог сомневаться, но чему я не мог дать адекватного названия. Впервые в жизни мне встретился путь: определенная траектория, которая ведет от замешательства и боли к чему-то, что называется «пробуждение». Хотя я весьма смутно представлял себе, что такое «пробуждение», я встал на путь, ведущий к нему.

С. Бэчелор - Исповедь буддийского атеиста 3. Ученик

Я СНЯЛ вышедший из употребления хлев с шиферной крышей и крошащимися стенами на террасе ниже Глен-Мора, большого, но заброшенного дома коллониальной эпохи в лесу близ Маклеод Ганда. Я срезал свои длинные набитые вшами волосы, сократил количество выкуриваемого гашиша, накупил четок и начал расшифровывать тибетский алфавит. Я соорудил алтарь из старой коробки из-под фруктов, на которую я поставил дешевую статую Будды, а вдоль нее пристроил покоробившиеся черно-белые фотографии Далай-ламы, его старшего и младшего наставников и геше Даргье. Каждое утро я наполнял водой семь медных чашечек и вместе с масляной лампадой и ароматической палочкой подносил их буддам и бодхисаттвам десяти сторон света. Почти в одну ночь я стал благочестивым и серьезным семинаристом. Читая мантры, с книгами и деревянной доской для письма в сумке на плече я спускался вниз по крутой, каменистой дороге к Библиотеке и все утро сидел со скрещенными ногами перед геше Даргье, старательно записывая все, что он говорил. Каждый день проживания в деревне я давал уроки английского в обмен на занятия по тибетскому языку. Потом возвращался в свой хлев, чтобы разбирать сделанные утром записи при тусклом свете керосиновой лампы, заучивать словарь и экспериментировать с медитацией.

...

Почти в одну ночь я стал благочестивым и серьезным учеником

Я узнал, что человеческое рождение – величайшая редкость. По словам гешела, возможность переродиться человеком столь же редка, как если бы слепая черепаха, которая всплывает раз в сто лет, попала головой в золотое ярмо, плавающее по поверхности океана. Из всех возможных форм, в которых можно родиться заново, человеческое рождение самое ценное, потому что только оно обеспечивает досуг и необходимые условия для практики Дхармы, которая указывает путь, ведущий к прекращению страданий. Но человеческая жизнь весьма коротка и может оборваться в любой момент. Поэтому чрезвычайно важно сконцентрировать всю свою энергию и способности на задаче достижения пробуждения, и не только ради нас самих, но и ради всех живых существ, которые страдают так же, как и мы.

...

Человеческое рождение самое ценное, потому что только оно обеспечивает досуг и необходимые условия для практики Дхармы, которая указывает путь, ведущий к прекращению страданий

Страстная убежденность, с которой геше Даргье излагал это учение, вселяла в меня стремление реализовать эту задачу. Дхарма открывала новые и невиданные перспективы. Мое существование было намного больше моей краткой, трагической жизни на земле. Сознание, благодаря которому я жив, путешествовало по бесконечной череде рождений и смертей с безначальных времен. Я был богом, титаном, животным, человеком, женщиной, птицей, насекомым, призраком, жителем ада. Теперь я встретился, возможно в первый раз, с учителем, который мог показать мне выход из этого циклического существования, которое, несмотря на все вершины и падения, в конце концов, ведет в никуда. Каждый должен поэтому не только оставить все преходящие радости этой жизни, но не стремиться даже к наградам на небесах, которые можно получить за добродетельную жизнь.

Таким образом, каждое существо стремится к Нирване, конечному «угасанию» неведения и жажды, которые вызывают деяния, двигающие его по бесконечному циклу рождений и смертей.

Ежедневно размышляя об этих идеях, рассматривая их под разными углами, я был готов со всей серьезностью спросить, для чего мы живем, что имеет наибольшее значение для меня и всех вокруг, что это за высшие ценности, ради которых можно даже умереть. В то же самое время я начал осознавать, насколько все эфемерно. Я ощущал присутствие смерти в своих костях. Я понимал, как это важно – знать, что каждый день на земле может быть последним. Но вместо того, чтобы становиться мрачным и больным от таких мыслей, я все интенсивнее ощущал себя живым. Эти размышления вызывали у меня своего рода восторг, с которым я вырывался из унылой повседневности и встречался с чудом каждый миг возникающей и исчезающей жизни. Я усваивал учение с такой жадностью, как человек, измученный жаждой, пьет пресную воду. Никогда прежде никто не просил меня размышлять об этих экзистенциальных и моральных проблемах. Теперь я столкнулся с традицией, которая не только придавала им большое значение, но и предлагала систематический метод сосредоточения на них таким образом, что они проникали в центр моего самосознания.

...

Я был богом, титаном, животным, человеком, женщиной, птицей, насекомым, призраком, жителем ада. Теперь я встретился возможно, в первый раз, с учителем, который мог показать мне выход из этого циклического существования

Геше Даргье учил, что в тот или иной момент своего движения по бесконечным рождениям каждое живое существо было моей матерью. Как же я могу стремиться к освобождению из круговорота циклического существования, если те, кто воспитывал и кормил меня в детстве, кто жертвовал своим благополучием ради меня, все еще оставались в ловушке порочного круга рождений и смертей? Конечно, я был обязан отплатить им за их доброту, но как лучше сделать это, если не путём достижения пробуждения не для себя, но для них. Если я действительно хочу облегчить их страдания, я должен показать им путь, который положит конец циклическому существованию, а следовательно, и страданию. Но, чтобы быть в состоянии указать кому-то еще этот путь, требуется, чтобы я достиг цели самостоятельно. Поэтому я должен посвятить свою жизнь достижению пробуждения ради «всех существ-матерей» и не ослаблять своих усилий, пока каждый из них, без исключения, не будет освобожден от рождения и смерти. Это – обет бодхисаттвы, альтруистическое обязательство, которое лежит в основе буддизма Махаяны (Великой колесницы), в противоположность Хинаяне («Малой колеснице»), высшей целью которой считается личное спасение.

...

Я должен посвятить свою жизнь достижению пробуждения ради «матери всех живых существ» и не ослаблять своих усилий, пока каждый из них, без исключения, не будет освобожден от рождения и смерти

Я уничижался и вдохновлялся этим идеалом универсального, неэгоистичного сострадания. Он придавал мне ощущение высокой цели, призвания, которое распространялось далеко за рамки этого существования, на все будущие бесчисленные жизни. Так в присутствии геше Даргье я взял обет бодхисаттвы и обещал избавиться от эгоистичного взгляда на мир и навеки посвятить себя благополучию других.

Я понял, что именно этот неэгоистичный обет придавал тибетцам храбрости, помогающей им противостоять трудностям в их новейшей истории. Они не казались чрезмерно подавленными своим изгнанием. Они потеряли все, но вовсе не были побеждены. Их поддерживало более высокое, более глобальное видение того, какой могла бы быть жизнь. Независимо от того, насколько невыносимыми бывают наши страдания в этом несправедливом мире, они ничто по сравнению со страданиями всех существ в бесконечном времени и пространстве.

Чтобы стать Буддой как можно быстрее, тибетцы практикуют уникальный корпус учений, унаследованный от индийских учителей, называемый «Алмазной колесницей» (Ваджраяна, то есть тантрический буддизм). В отличие от сутр Будды, т. е. наставлений и бесед, произносившихся для широкой публики, тантры преподавались только избранным ученикам. Чтобы получить и практиковать эти тайные учения, нужно пройти «посвящение» у квалифицированного тантрического мастера. Мастера, в свою очередь, тоже проходили посвящение в непрерывной линии передачи учения, восходящей к самому Будде. Высший класс тантр подразумевает визуализацию себя в виде «божества» в центре великолепной мандалы, которая заменяет «обычное восприятие» себя в качестве мирского эго «божественной гордостью» бытия, полностью пробужденным Буддой. После достижения такого перцептивного преображения можно затем возобновить фактическое преобразование себя в Будду посредством йогических практик, связанных с тонкими энергиями, их каналами и чакрами. Приняв обеты бодхисаттвы и получив адекватное представление об учениях, изложенных в сутрах, мы с нетерпением ждали момента прохождения тантрического посвящения, чтобы скорее ступить на «быстрый путь» к пробуждению.

...

Высший класс тантр подразумевает визуализацию себя в виде «божества» в центре великолепной мандалы, которая заменяет «обычное восприятие» себя в качестве мирского эго «божественной гордостью» бытия, полностью пробужденным Буддой

Примерно через год моего нахождения в Дхарамсале геше Даргье организовал для некоторых из нас прохождение тантрического посвящения Ямантаки у Ценшапа Серконга Ринпоче, одного из старших советников Далай-ламы. Серконг Ринпоче был безмятежным старым ламой с сияющими глазами и лицом, похожим на потрескавшуюся землю. Он жил в бунгало ниже общественных зданий Маклеод Ганжа с двумя служителями и поваром. Посвящение длилось несколько часов и включало в себя многочисленные визуализации, пение, звон колоколов и грохот ручных барабанов. После вхождения в мандалу Ямантаки я торжественно обязался ежедневно на протяжении всей оставшейся жизни читать текст, в котором описывалось мое преобразование в это тантрическое божество. Впредь, каждое утро, я становился великолепным и могущественным быкоголовым Ямантакой:

...

с темно-синим телом, девятью лицами, тридцатью четырьмя руками и шестнадцатью ногами, правые из которых согнуты, а левые вытянуты. Мой язык взвивается кверху, мои клыки обнажены, лицо искажено гневом, мои огненные волосы стоят дыбом…. Я пожираю человеческую кровь, жир, мозг и лимфу. Моя голова увенчана короной с пятью ужасными белыми черепами; я украшен гирляндой из пятидесяти свежих человеческих голов. Я ношу черного змея как шнур брамина. Я обнажен, мой живот огромен, и член эрегирован. Мои брови, ресницы, борода и волосы на теле сверкают, как огонь в конце времен.

В последующие месяцы я получил дальнейшие посвящения от Серконга Ринпоче, Триджанга Ринпоче, младшего наставника Далай-ламы, и самого Далай-ламы. Вскоре я должен был тратить, по крайней мере, час в день на повторение ритуальных текстов, чтобы выполнять взятые обеты.

Меня полностью поглотил мир тибетского буддизма. Дхарма была единственным, что имело для меня значение. Я убедил себя, что этот путь был единственным способом реализовать весь потенциал человеческой жизни. Чтобы получить посвящения в тантры, я должен был воспринимать совершающего обряд ламу не как обычного человека, но как живого Будду, как совершенное воплощение пробуждения, считая, что он принял рождение в этом мире исключительно из сострадания к находящимся в неведении созданиям, подобным мне. Я должен был считать любую ошибку, которую я подмечал в нем, своей собственной отрицательной проекцией, следствием моего нечистого видения, которое затеняло его сияющее совершенство. Я дал обет никогда не порочить своих учителей. Нарушение тантрических обязательств перед ними привело бы к моему рождению в худшем из всех возможных адов. Ибо исключительно через вдохновение и благословения этих необыкновенных людей был возможен прогресс на пути к пробуждению.

Мое решение стать монахом было естественным результатом этой страстной преданности буддизму. Для молодого человека без семьи и каких-либо обязательств, который хотел полностью посвятить свою жизнь Дхарме, жизнь в монашеской простоте, целибат и воздержание обеспечивали оптимальную обстановку для обучения, размышлений и медитации. Когда вскоре после моего двадцатого дня рождения я впервые попросил геше Даргье рукоположить меня, он отказался. Он посоветоал тщательно подумать, прежде чем предпринять такой шаг. Г од спустя я снова обратился к нему со своим прошением. На этот раз он согласился. Так что я обрил голову, оставив небольшой пучок, который символически отрежут во время церемонии, и заказал несколько ряс у портного в Маклеод Гандже. В присутствии пяти полностью рукоположенных монахов я был рукоположен в послушники (сраманера) в три пополудни 6 июня 1974 года в личных покоях геше Даргье в Библиотеке тибетских трудов и архивов. Мне только что исполнился двадцать один год. Я был буддистом меньше двух лет. Теперь я стал наголо бритым, облаченным в красную рясу, связанным обетом безбрачия отшельником.

...

Для молодого человека без семьи и каких-либо обязательств, который хотел полностью посвятить свою жизнь Дхарме, жизнь в монашеской простоте, целибат и воздержание обеспечивали оптимальную обстановку для обучения, размышлений и медитации

Хотя я регулярно писал своей матери из Дхарамсалы, я ничего не говорил о все углубляющейся личной связи с буддизмом. Насколько она знала, я занимался довольно оригинальными полевыми исследованиями в общинах тибетских беженцев в Индии. Она была рада, что я наконец-то нашел что-то, что меня заинтересовало, и почувствовала облегчение от того, что я больше не скитался по Азии, принимая наркотики. Ее в основном заботило то, что эти исследования могут значить для моей будущей респектабельной карьеры. У нее не было никаких подозрений о моих планах. За несколько дней до посвящения я написал ей длинное письмо, в котором объяснял свой будущий шаг, оправдывая себя в понятиях буддийского учения, которые, как я, к своему стыду, понимал, ровным счетом ничего бы ей не сказали. К тому времени, когда она получила письмо, я уже был монахом. Прочитав эти новости, она сказала: «У меня душа ушла в пятки».

Но я был монахом без монастыря. За исключением Намгьял – Дацана, элитарной монашеской общины, которая служила Далай-ламе, в Дхарамсале не было монастырей. Каждый монах должен был добывать пропитание для себя сам. Кроме изменений в одежде и прическе, внешне моя повседневная жизнь оставалась почти такой же, как прежде. Как только я привык к своему новому статусу и окружающие прекратили комментировать его, я понял, что немного изменился и внутренне. Я все еще был той же самой личностью, подверженной тем же самым эмоциям, желаниям и тревогам, что и раньше. Небритый и немытый, я проходил через Маклеод Гандж с мрачным видом, тупо уставившись в точку на земле в двух метрах передо мной, отчаянно пытаясь не пялиться на хипповых девочек в их прозрачных платьях. Сущность монашества взывала ко мне; казалось, оно усиливает мою склонность к самоанализу и одиночеству.

Спустя три месяца после принятия монашества я участвовал в десятидневном семинаре по медитации випассаны, который проводил в Библиотеке индийский учитель С. Н. Гоенка. Г-н Гоенка, успешный бизнесмен, который родился и вырос в Мандалае, изучал медитацию випассаны под руководством У Ба Кхина, министра первого независимого бирманского правительства. Это был мужчина пятидесяти лет, с тяжелой челюстью и глубоким басом; он сидел, скрестив ноги, в саронге рядом с женой, которая не произносила ни слова. Я понятия не имею, почему эта хинаянская медитативная практика должна была заменять ежедневные занятия в махаянском институте, но, кажется, это была идея самого Далай-ламы. Пока шел семинар, геше Даргье воспользовался возможностью посетить горячие источники в Манали.

Первые три дня мы концентрировались на дыхании, постепенно сужая объект своего внимания до ощущения воздуха, касающегося верхней губы. Это способствовало сосредоточению. Следующие семь дней мы постепенно «охватывали» ощущения всего тела, начиная с макушки и до кончиков пальцев ног, и обратно. Занимаясь этим, мы обращали особое внимание на непостоянство каждого ощущения. После выполнения этого упражнения в течение нескольких часов в день в полной тишине, за исключением короткого вечернего разговора, я начинал ощущать себя так, как никогда прежде.Не полагаясь ни на каких божеств, мантры или мандаты, без необходимости разбираться в сложностях догматики и философии, я со всей ясностью понял, что значит быть хрупким, непостоянным существом в хрупком, непостоянном мире. Внимательность обострила мои ощущения всего, что происходило внутри и вокруг меня. Мое тело стало трепещущей, пульсирующей массой ощущений. Иногда, когда я сидел на улице, я чувствовал, как ветер проходит сквозь меня. Блеск травы стал более ярким, шелест листьев походил на хор в бесконечно разворачивающейся симфонии. И в то же самое время в центре этого ощущения жизни царили глубокая тишина и равновесие. Этот интенсивный опыт не был продолжительным. Как только курс медитации закончился, вновь вернулись более приземленные привычки разума. Но мне показали способ познания того, что я сегодня понимаю как обусловленную природу самой жизни. За это я буду вечно благодарен г-ну Гоенке.

...

Не полагаясь ни на каких божеств, мантры или мандалы, без необходимости разбираться в сложностях догматики и философии, я со всей ясностью понял, что значит быть хрупким, непостоянным существом в хрупком, непостоянном мире. Внимательность обострила мои ощущения всего, что происходило внутри и вокруг меня

Моя встреча с випассаной была совершенно случайной. Если бы она не появилась на моем пороге в тибетском институте, где я учился, сомневаюсь, что в то время я стал бы искать ее в другом месте. Семинар пробил первую брешь в здании моей веры в тибетский буддизм. Г-н Гоенка обучался в бирманской школе Тхеравады, которая основывается на учении палийского канона. Вскоре стало очевидно, что в тибетском каноне, где, как я был уверен, сохранилось каждое отдельное наставление, которое когда-либо давал Будда, не хватает большой части текстов, сохранившихся на пали, включая Сутту об основах памятования (Сатипаттхана сутта), на которой г-н Гоенка базировал свое учение.

После моего знакомства с випассаной я некоторое время обдумывал переход в какой-нибудь монастырь в Бирме, Таиланде или Шри-Ланке, чтобы продолжить совершенствовать эту практику. Все же моя приверженность традиции, в которой я был пострижен в монахи и приобщен к Ваджраяне, оставалась по-прежнему сильной, как и преданность моим тибетским учителям. Я также понял, что эффективность практики внимательности г-на Гоенки была до некоторой степени следствием всех моих размышлений об основах буддизма под руководством геше Даргье. Я считал, что, прежде чем перейти к изучению другой традиции буддизма, я должен был более крепко укорениться в той, к которой я уже принадлежал. Тем не менее, червь сомнений начал тихо глодать меня.

Те из нас, кто обосновался в Дхарамсале в начале 1970-х, чувствовали себя погруженными в атмосферу средневекового Тибета, в общество, почти не тронутое современностью, которое сохранило все традиции индийской буддийской логики, эпистемологии, философии, психологии, медитации, медицины, астрологии и искусства. Как если бы группа итальянских хиппи заплутала в Апеннинах и наткнулась в отдаленной долине на полноценный папский двор четырнадцатого века, которого каким-то образом не коснулась история. Центром всего был сам Далай-лама, на котором лежала грандиозная ответственность по заботе о ста тысячах тибетских беженцев в Индии, и как задача по привлечению внимания мировой общественности к трагическому положению Тибета.

Но мир игнорировал его. Когда я попал в Дхарамсалу в 1972 году, он еще не бывал ни в Европе, ни в Америке. После исторического посещения Китая президентом Никсоном в феврале того года, та скромная помощь Соединенных Штатов, которую они оказывали тибетцам, и вовсе сошла на нет. В изоляции в Индии, без влиятельных друзей, Далай-лама мог только с ужасом узнавать новости, просачивавшиеся через границу, о чудовищном разрушении его страны руками хунвэйбинов. Хотя в 1974 году он получил приглашения в Лондон и другие европейские столицы, ему пришлось ждать целых двадцать лет после своего побега из Тибета, вплоть до 1979 года, чтобы Государственный департамент США, под управлением Картера, согласился выдать ему визу. Все это – несмотря на гнев Китая из-за того, что США якобы «вмешиваются во внутренние дела Родины».

Осенью 1974 года я был среди небольшой группы студентов из Библиотеки, которые обратились к Далай-ламе за советом по поводу проекта перевода Руководства по пути бодхисаттвы (Бодхичарья-аватары) Шантидэвы, классического текста индийского буддизма Махаяны восьмого века, весьма почитаемого тибетцами. Его Святейшество с восторгом воспринял нашу идею и поддержал наше начинание. В течение следующего года геше Даргье прошелся с нами по всему тибетскому тексту, подробно разъясняя каждое слово и каждую строчку, закладывая прочный фундамент, на котором можно было составить английский перевод.

Немногое известно о Шантидэве, загадочном и анархическом авторе этого текста. Он, вероятно, жил в восьмом столетии н. э. в Индии и, как полагают, составил свое Руководство, когда был монахом в известном монашеском университете Наланда, самом великом буддийском центре учености в Азии того времени. Согласно легенде, Шантидэва был бездельником, единственными занятиями которого были «сон, еда и туалет». Чтобы очистить монастырь от таких лодырей, было решено провести публичную проверку, чтобы оценить познания и компетентность каждого монаха. Тех, кто потерпит неудачу, должны были выгнать. Когда очередь дошла до Шантидэвы, он установил учительскую кафедру и к всеобщему удивлению наизусть прочитал с нее этот чрезвычайно трудный поэтический санскритский текст. Когда он приблизился к концу своего изложения, он начал подниматься в воздух, пока его голос, становясь все более слабым, окончательно не исчез в облаках. Хотя монахи Наланды в конце концов разыскали его, он отказался вернуться в монастырь и провел остаток своей жизни в безвестности как мирянин.

В отличие от большинства классических буддийских писаний, которые обыкновенно несколько сухи и абстрактны, Руководство Шантидэвы – чрезвычайно личное описание усилий, прилагаемых для понимания и практики Дхармы. Говоря от первого лица, Шантидэва не питает иллюзий насчет собственных недостатков. Вместо того, чтобы представлять путь как прогрессию этапов последовательного самосовершенствования, он указывает на ценность перипетий, когда радость сменяется отчаянием, когда самое темное заблуждение может быть освещено моментами ясности, когда боль незнакомого человека может внезапно быть прочувствована как твоя собственная, но тут же забыта в нахлынувшем чувстве нарциссизма. Меня это обнадеживало. Такое видение пути соответствовало моему собственному опыту, который входил в противоречие с размеренной иерархией «духовного развития», как она представлена в большинстве буддийских текстов. Непостоянство и сомнение, казалось, обречены на бесконечную борьбу с верой и убеждением. Как у монаха у меня было не очень много путей избавления от этой дилеммы. Я должен был оседлать эту лошадку, независимо от того, насколько она мучила и выматывала меня.

...

В отличие от большинства классических буддийских писаний, которые обыкновенно несколько сухи и абстрактны, Руководство Шантидэвы – чрезвычайно личное описание усилий, прилагаемых для понимания и практики Дхармы

В стихах Руководства и в собственном примере его автора предлагался идеал человеческого характера, лучше всего подходящего для задачи избавления от страданий. Его особенность состоит в особой восприимчивости, которая ускользает от четкого определения, и именно она больше всего поражала меня в Далай-ламе. По размышлении я понял, что восхищался им не потому, что он обладал особыми духовными качествами, например «состраданием» или «мудростью». Я восхищался его способностью находить ответ в любых ситуациях с прямотой и непосредственностью, которые происходили из цельности его существа. В основе этой восприимчивости лежало глубочайшее сочувствие тяжелому положению других; и это сочувствие, казалось, он распространял вокруг себя легко и с избытком. Согласно Шантидэве, такое сочувствие требует, чтобы личность перенесла радикальный опыт собственной пустоты, чтобы она не чувствовала себя фиксированным, отдельным эго, но увидела, как неразрывно вплетена она в ткань мироздания.

...

Я понял, что восхищался Далай-ламой не потому, что он обладал особыми духовными качествами, например «состраданием» или «мудростью».

Я восхищался его способностью находить ответ в любых ситуациях с прямотой и непосредственностью, которые происходили из цельности его существа

Самость не существует «со своей собственной стороны», как говорят тибетцы, в качестве некого объекта, который можно изолировать и определить. Чем больше вы его ищете, будь то посредством медитации, философии, психологического анализа или лоботомии, вы никогда не найдете «вещь», которая ему соответствует. Тем не менее, не нужно отрицать ее существование. Она существует, но не так, как мы инстинктивно представляем себе. Пустая самость – это изменяющееся, развивающееся, действующее и нравственное Я. Фактически – и это хитрый ход, – если бы самость не была пуста, то она была бы не способна что-либо делать. Ибо такое гипотетическое Я было бы совершенно разъединено со всем, что есть в мире, существуя в чисто метафизической сфере, где оно было бы не способно ни действовать, ни испытывать на себе влияние чьих-либо действий.

Большую часть последнего года в Дхарамсале я провел за изучением буддийского учения о пустоте, изложенного в Руководстве Шантидэвы и тибетских комментариях к нему. Теоретически я понимал, что значит «пустота», но это практически никак не влияло на реальный опыт моего существования. Одним жарким днем после занятий я сидел в тени дерева, растущего ниже того места, где стояла Библиотека, то глядя на туманные равнины, то пытаясь медитировать. Внезапно я ощутил себя погруженным в интенсивный, бесконечный поток самой жизни. То смутное и притупленное ощущение самого себя, которое постоянно присутствовало каждый раз, когда я закрывал глаза, сменилось чем-то чрезвычайно насыщенным и текучим. Как если бы кто-то отпустил тормоз, препятствовавший работе двигателя, и тут же вся машина наполнилась пульсирующей жизнью. Только мои ощущения были совершенно тихими и спокойными. Я разрушался и распадался на части, но, одновременно, вновь собирался и перераспределялся. Я безошибочно ощущал движение по некой траектории, но при этом совершенно никуда не двигался. Я помню, что то ли во время, то ли вскоре после этого опыта, который, возможно, продлился не более нескольких секунд, я сказал сам себе: «Я не стремлюсь к чему-то. Я не стремлюсь к ничто. Пустота – бесконечность вещей».

Это напомнило мне о времени, когда я в возрасте пяти или шести лет стоял на краю пруда в деревне Саратт, держа за руку свою мать. «Представь, что в метре от берега сидит лягушка, – сказала она. – Если бы каждый ее прыжок равнялся половине предыдущего, сколько бы ей потребовалось прыжков, чтобы добраться до воды?» Теперь я понимаю, что этот детский вариант известного парадокса Зенона, риторически усиленный идеей разрушающегося непостоянства г-на Гоенки и буддийской доктриной пустоты, был предтечей «бесконечности вещей».

Я тогда жил во флигеле Райского дома, бывшего британского владения, стоящего на высоком лесистом гребне холма выше Маклеод Гандж. Мне нравился бодрящий горный воздух, веселили банды черномордых лангуров, радовали глаз синие и белые гималайские сороки. Поблизости, в небольшой хижине, жил геше Рабтен, учитель, у которого я учился и кем я восхищался. Вскоре я вслед за ним поехал в Швейцарию, чтобы изучать буддийскую философию. В Райском доме также располагалась небольшая община последователей медитации випассаны, с которыми я сидел утром и вечером, концентрируясь на своем дыхании и охватывая вниманием все тело от головы до пят.

Однажды в вечернем сумраке, когда я возвращался к себе домой по узкой тропинке через сосняк, неся синее пластмассовое ведро с расплескивающейся водой, которую я только что набрал в близлежащем источнике, я внезапно остановился, пораженный неожиданным чувством абсолютной таинственности всего окружающего. Как будто я вознесся на гребень большой волны на поверхности океана самой жизни, что позволило мне впервые в жизни поразиться тому, насколько удивительно то, что существует именно что-то, а не ничто. «Как, – спросил я себя, – человек может не понимать этого ? Как можно жить, не дав на это ответ? Почему раньше я не замечал этого!» Я помню, как стоял, дрожа и потеряв дар речи, со слезами на глазах. Затем я отправился дальше, пока не наступила ночь.

Я ощущал дискомфорт от осознания возникшей пропасти между тем, что я изучал, и чем-то, что произошло лично со мной и что представлялось мне жизненно важным. В знакомых мне буддийских текстах, казалось, не упоминались и тем более не оценивались подобные переживания. Я не находил ни одного слова в тибетском языке, которое могло бы описать мой опыт. И когда я рассказал о нем англоговорящему ламе Еше, харизматичному ученику геше Рабтена, у которого было много последователей среди западных приезжих в Непале, мне показалось, что он не понял, о чем я говорю и почему придаю этому такое большое значение. Что было важней? Священные писания буддизма, которые мне преподавали глубоко уважаемые мной люди? Или мои собственные смутные догадки, которые вместо того, чтобы давать ответы, казалось, только поднимали еще больше вопросов? Я верил (или хотел верить), что этот конфликт мог бы разрешиться, если бы я еще усерднее учился и практиковал. Будучи молодым новичком двадцати трех лет, я склонялся больше доверять мудрости традиции, чем своему несовершенному пониманию.

Мои твиты

С. Бэчелор - Исповедь буддийского атеиста 4. Скользкий угорь

С. Бэчелор - Исповедь буддийского атеиста 4. Скользкий угорь


ЛИЦО ГЕШЕ РАБТЕНА походило на обтесанный камень. Когда бы вы ни входили в его покои, он всегда сидел на кровати, раскачиваясь из стороны в сторону и перебирая четки. Затем он поднимал глаза и пронзал вас холодным, как сталь, взглядом. Это заставляло меня нервничать: мне казалось, что я не могу ничего от него скрыть. Наиболее точным определением геше было бы слово пустой. Но именно этому он обучал нас: личность – это только мимолетное соединение бренных элементов тела и сознания; нет ничего постоянного, устойчивого, реального. Тем не менее, геше был самим воплощением реальности и постоянства. Это был человек, весь вид которого говорил о его мощной индивидуальности.

...

Личность – это только мимолетное соединение бренных элементов тела и сознания; нет ничего постоянного, устойчивого, реального. Тем не менее, геше был самим воплощением реальности и постоянства. Это был человек, весь вид которого говорил о его мощной индивидуальности

Когда я спросил, могу ли я поехать в Швейцарию, чтобы изучать буддийскую философию под его руководством, он шутливо посмотрел на меня долгим, пристальным взглядом, затем проворчал, что согласен. У геше была миссия. Он собирался основать на материалистическом Западе монашескую общину, которая должна была продолжать сохранять истинное слово Будды, каким оно было передано ему в непрерывной линии передачи пробужденных учителей. Мы сравнивали его с

Атишей, настоятелем индийского монастыря, который принес буддизм в Тибет в одиннадцатом столетии. Геше хотел основать общину по образцу его собственного монастырского университета Сэра Дже. Я был включен в группу специалистов, миссионерский авангард, чтобы и мой ум, сведущий в тонкостях диалектики, способствовал распространению Дхармы в Европе и за ее пределами. Мы должны были запоминать тексты, получать устные наставления, изучать комментарии и обсуждать смысл всего этого на тибетском языке (который я все еще изо всех сил пытался освоить). У геше была репутация первоклассного диспутанта. В университете Сэра он мог участвовать в дебатах всю ночь, пока его руки не трескались и не кровоточили от холода. В Дхарамсале его назначили помощником Далай-ламы по философии и его партнером в дебатах.

В традиции Гелуг тибетского буддизма, к которой принадлежал геше, считалось, что посредством изучения формальной логики и совершенствованием в дебатах можно рационально постичь такие ключевые доктрины буддизма, как карма и перерождение. Я надеялся, что эта практика рассеет мои последние сомнения и заложит прочное интеллектуальное основание для моего призвания в качестве буддийского монаха. «Так же, как ювелир проверяет золото с помощью трения, резки и плавки, – говорится в часто цитируемом отрывке, приписываемом Будде, – так и вы должны проверять мои слова. Не принимайте их только из-за веры в меня». Эта открытость критическому исследованию, поразившая меня тогда не меньше, чем теперь, является центральной особенностью буддизма. Более того, если такое исследование наряду с медитацией и этикой признается частью пути к пробуждению, тогда оно перестает быть простым упражнением в логических дебатах. Такой подход представлялся мне очень привлекательным. Буддизм казался мне рациональной религией, истины которой могли пройти проверку разумом.

...

Буддизм казался мне рациональной религией, истины которой могли пройти проверку разумом

Я провел пять лет в Европе под руководством геше Рабтена, главным образом в основанном им монастыре Тхарпа Чолинг в швейцарской деревне Ле Монт-Пелерин, располагающейся выше города Веви, с видом на Женевское озеро и горы долины Роны. Первые два года наша группа из двенадцати мирян и монахов изучала упрощенную версию философии Дхармакирти, индийского монаха-ученого восьмого века, учение которого в тибетских монастырях послужило основой логики, эпистемологии и критического анализа; затем следует совершенствование в мадхьямаке – (срединной) философии пустоты.

Чем больше я изучал учение Дхармакирти, тем выше я ценил его простоту и точность. Я обнаружил, что в отличие от более поздних буддийских мыслителей, которые были склонны к мистическому идеализму, Дхармакирти был реалистичен и настроен прагматически настроен. Его философия дала мне превосходную концептуальную основу для интерпретации своей практики внимательности и прочих событий, которые приводили меня в замешательство в Дхарамсале.

Дхармакирти, в отличие от моих учителей, не говорил, что все пусто и лишено самостоятельного существования, напротив, он утверждал, что изменчивый, зависимый, и обусловленный мир, представленный в обычном чувственном и интеллектуальном опыте, действительно существует. Быть действительным, в понимании Дхармакирти, означает способность быть действенной причиной в реальном мире. Таким образом, семя, кувшин, ветер в деревьях, желания, мысли, боли в коленях, другие существа – все они подлинно существуют. Напротив, пустота зависимого существования – это концептуальная и лингвистическая абстракция. Она может быть полезна, но ей не хватает жизненной действительности бутона розы, стука сердца или плача ребенка. Цель медитации, по Дхармакирти, состоит не в том, чтобы достичь мистического понимания пустоты, но чтобы обрести целостный опыт изменчивого, непостоянного и страдающего мира.

...

Семя, кувшин, ветер в деревьях, желания, мысли, боли в коленях, другие существа – все они подлинно существуют. Быть действительным, в понимании Дхармакирти, означает способность быть действенной причиной в реальном мире

Что мешает нам воспринимать мир именно так? Проблема заключается в инстинктивном человеческом убеждении, что каждый человек – это постоянная, не имеющая частей и автономная сущность, не связанная с потоком бытия и не затронутая всеобщей обусловленностью. Такое естественное убеждение может гарантировать чувство защищенности и постоянства в опасном и непостоянном мире, но человеку приходится расплачиваться за это психозами, разочарованиями и скукой. Люди чувствуют себя отрезанными от окружающей жизни, они плывут по течению в эгоцентричном мире собственного воображения. Дхармакирти же говорит, что цель состоит не в том, чтобы остановиться на постижении отсутствия или пустоты такого обособленного эго, а в том, чтобы обратиться к являющемуся миру во всей его жизненной силе и непосредственности, как только такая концепция самости будет отвергнута.

Я проиллюстрирую это примером. Когда мы с женой покупали свой дом во Франции, в саду позади дома стоял большой деревянный сарай. Сарай загораживал солнце и обзор. Кроме того, он зарос жимолостью и плющом, так что его размеры увеличивались год за годом, из-за чего тени становилось все больше, и между домом и сараем повышалась влажность. Он был забит старой немецкой промышленной техникой, которую не использовали в течение десятилетий. Его единственным достоинством и основной причиной его сохранения было то, что местные дикие кошки использовали его в качестве дома для котят.

Наконец мы избавились от сарая. Поскольку в том году оравы котят не было, мы продали всю технику на металлолом и пригласили нашего друга Пако, которому нужна была древесина, чтобы он разобрал его. За день исчезло нечто мрачное и огромное, что постоянно присутствовало здесь многие годы. В течение следующих нескольких дней я приходил на его место и открыто радовался его исчезновению. Темный, сырой проход тоже исчез. Дом и сад преобразились. Свет стал заливать комнаты, и открылись доселе неизвестные виды на сад и окружающую сельскую местность.

Несколько дней спустя восторг по поводу отсутствия сарая отступил на задний план. Я забыл о том, что он когда-то был у нас во дворе, и больше не радовался его отсутствию. Я переключил внимание на дом и сад в том виде, в каком они были теперь. Для Дхармакирти опыт «пустоты» или «не-Я» походит на этот случай с сараем. Постигнув отсутствие вечного, не имеющего частей, автономного эго, можно увидеть собственную жизнь совершенно по-новому. Невежественный, смутный эгоцентризм уступает место более яркому и восприимчивому ощущению изменчивых, обусловленных процессов в собственном теле и уме. Как только человек привыкает к этому, он прекращает замечать отсутствие такого эго. Теперь он живет новой жизнью в этом мире рядом с другими, и через некоторое время его новое состояние становится совершенно естественным и непримечательным. Приписывание «пустоте» священного и особого статуса похоже на установку памятника в саду на пустом месте исчезнувшего сарая вместо его озеленения.

...

Постигнув отсутствие вечного, не имеющего частей, автономного эго, можно увидеть собственную жизнь совершенно по-новому. Невежественный, смутный эгоцентризм уступает место более яркому и восприимчивому ощущению изменчивых, обусловленных процессов в собственном теле и уме

Мне очень нравились наши занятия. Теше Рабтен выражал мысли ясно и кратко, затем мы разделялись на пары, в дебатах опровергая те или иные детали того, что он только что нам рассказал. Это было превосходной тренировкой ума. Благодаря нашим занятиям я узнал, что многие из моих представлений были неправильными. Не подвергая идеи такой жесткой проверке, легко иметь мнения, которые в итоге оказываются опирающимися на самые неверные предположения. Эта тренировка в философском анализе, однако, была обоюдоострой. Она помогала лишь до некоторой степени. Как только она касалась буддийских представлений, которые не так успешно противостояли критике, она могла подорвать веру. Возможно, я тогда не предвидел, в пылу моего интереса к философии Дхармакирти, что несколько месяцев спустя я буду просыпаться посреди ночи в холодном поту, размышляя над тем, обязательно ли первопричиной одного психического состояния является другое психическое состояние.

Этот кризис достиг своей кульминации, когда мы, наконец, подошли к доказательствам перерождения и они меня нисколько не убедили. Вот они:

субъект: ум новорожденного ребенка;

предикат: существовал прежде;

основание: потому что это – ум;

пример: подобно этому уму.

Для Дхармакирти ум «чист и знающ». Чистый означает, что у разума нет материальных свойств: его нельзя увидеть, услышать, обонять, попробовать на вкус или потрогать. Но ум и не простая абстракция, потому что он обладает способностью знать вещи, вызывать действия и таким образом оказывать влияние на мир. Будучи по своей природе нематериальным, разум в принципе не может быть произведен чем-то материальным, телом или мозгом. Поэтому ум новорожденного ребенка должен быть продолжением предыдущего потока сознания; он не мог появиться в силу грубых физических причин.

...

Разум, будучи по своей природе нематериальным, в принципе, не может быть произведен чем-то материальным, телом или мозгом

Я был скептичен. Знакомый с современными научными представлениями о мозге, я не видел противоречия в том, что этот орган способен производить мысли, чувства и восприятия. Этого было достаточно, чтобы объяснить появление всех феноменов психики. Но Дхар-макирти даже не упоминает о мозге. Ничто не выдает того, что у него вообще были какие-либо знания о нем. Когда геше Рабтена настойчиво спрашивали – как можно с уверенностью знать, что ум нематериален и потому может быть порожден только другим нематериальным умом, он отвечал, что на высших ступенях медитации человек познает это непосредственно и из первых рук. Таким образом, «доказательство» перерождения базируется на субъективном опыте созерцания нематериального объекта в необычном состоянии сознания. Если у вас не было такого опыта, то нужно верить словам более продвинутых мастеров медитации.

...

«Доказательство» перерождения базируется на субъективном опыте созерцания нематериального объекта в необычном состоянии сознания. Если у вас не было такого опыта, то нужно верить словам более продвинутых мастеров медитации

Но, если доказательство перерождения, в конце концов, зависит только от веры в чьи-то описания их субъективного опыта, то тогда чем оно отличается от утверждения, что Бог существует, если мистики (зачем им врать?) утверждают, что имели прямой опыт Богообщения? На каких основаниях я должен больше доверять буддийскому йогину, чем христианскому мистику или кому-то, кто утверждает, что его похитили инопланетяне и увезли на космическом корабле к Альфе Центавра? Все они могут быть одинаково высоконравствеными, искренними и честными людьми, глубоко убежденными в истине своего опыта, но их откровения могут убедить только тех, кто уже предрасположен к тому, чтобы им верить.

Почему все это имеет такое значение? Почему я терял сон из-за этих размышлений? Только потому, что вся система традиционных буддийских взглядов строится на вере в перерождение. Если нет никакого перерождения, то зачем прилагать усилия, пытаясь освободиться от цикла рождений и смертей, и стремиться к Нирване, конечной цели буддизма? Если не будет новых рождений, то каким образом нравственные деяния, которые не созревают прежде смерти, могут принести свои плоды? Так что, если вас не поймали и не наказали за преступление в этой жизни, все может сойти вам с рук, и вам никогда не придется испытать последствий своих действий. Если его не существует, тогда зачем давать обет достичь пробуждения ради всех живых существ, для исполнения которого необходимо прожить бесчисленное количество жизней? И что означают в таком случае слова, что Далай-лама – четырнадцатое перевоплощение в чреде тибетских монахов, первый из которых родился в 1391 году? И почему поколения пробужденных – как считается – буддийских учителей говорят о том, что оно существует?

Кроме того, чтобы перерождение действительно существовало, должно быть нечто, что переживает смерть тела и мозга. Чтобы пережить физическую смерть, это «нечто» должно не только быть нематериальным, но также и сохранять «семена» ранее совершенных нравственных деяний (кармы), которые «созреют» в будущих жизнях. Так как буддисты отрицают существование постоянной самости, которая переходит из одной жизни в другую, они объясняют перерождение существованием непостоянного, нефизического умственного процесса. Это неизбежно приводит к проблеме субстанциального дуализма (дуализма души и тела). «Чистый и знающий ум» Дхармакирти, который населяет материальное тело, кажется, совершенно не отличается от декартовской res cogitans (мыслящей вещи), которая населяет res extensa (протяженную вещь, то есть тело).

...

Чтобы перерождение действительно существовало, должно быть нечто, что переживает смерть тела и мозга. Чтобы пережить физическую смерть, это «нечто» должно не только быть нематериальным, но также и сохранять «семена» ранее совершенных нравственных деяний (кармы), которые «созреют» в будущих жизнях

Как вообще возможно, что нематериальный ум может соединиться с материальным телом? Его нельзя увидеть, услышать, обонять, ощутить на вкус или осязать. Если его нельзя коснуться, то – каким образом ум может «коснуться» или вступать в какой-либо еще контакт с мозгом? Как ум соединяется с нейронами или нейроны соединяются с ним? В голливудском фильме Призрак есть эпизод преследования, в котором герой (развоплощенный призрак), чтобы уйти от своего преследователя, прыгает сквозь движущийся поезд метро и приземляется на противоположной платформе. Я задавался вопросом: если он может свободно проходить сквозь поезд, почему он просто не проходит сквозь бетонную платформу? Какое противодействие нематериальному объекту может оказывать объект материальный? Соединение нефизического ума с физическим телом столь же проблематично, как и взаимодействие призрака с платформой метро.

Я восставал против самой идеи дуализма ума и тела. Я не мог принять того, что мой опыт был онтологически разделен на две несоизмеримые сферы – физическую и ментальную. Я не видел в этом логики. Все же от меня требовалось, чтобы я в это верил. Для меня был неприемлем тот факт, что для того, чтобы быть буддистом, я должен был принимать на веру эту истину о природе эмпирического мира и придерживаться своей веры независимо от любых новых данных о связи мозга и сознания. Я понял, что буддийская вера в существование нефизического деятельного ума эквивалентна вере в трансцендентного Бога.

...

Я восставал против самой идеи дуализма ума и тела. Я не мог принять того, что мой опыт был онтологически разделен на две несоизмеримые сферы – физическую и ментальную. Я не видел в этом логики

Как только вы разделяете мир на физический и духовный, скорее всего, вы отдадите предпочтение духовному. Поскольку ум – даже непостоянный ум буддийской философии – переживает телесную смерть и отвечает за нравственный выбор, то он не только нечто более постоянное и «реальное», чем материя, но также и вершитель человеческой судьбы. Чем выше вы оцениваете ум и дух, тем больше вы склоняетесь к преуменьшению значения материи. Вскоре ум становится Умом с большой буквы, а материя превращается в иллюзорный мировой мусор. А вслед за этим Ум начинает играть роль Бога: он становится основой и причиной всех вещей, космическим сознанием, которое одушевляет все формы жизни.

Геше Рабтен предлагал нам подвергать тексты, которые мы изучаем, рациональному исследованию и критическому анализу, но при этом настаивал, что авторы этих текстов были полностью пробужденными существами. Тогда мне стало очевидно: никто не ждал от нас, что мы будем использовать логику и дебаты для установления истинности или ложности доктрины перерождения. Мы обращались к ним только для того, чтобы доказывать – так убедительно, как только возможно, – что основатели традиции уже установили истину. Если доказательства нас не убеждали, это не имело значения. Потому что, в конце концов, разум подчинялся вере. Геше призывал нас продолжать наши исследования, но, если мы не приходили к выводу, согласному с традицией, то причиной считалось наше недостаточное усердие. «Не принимайте [мои слова] на веру только из уважения ко мне», – говорил Будда, но в действительности от нас требовалось как раз обратное. Я понял тогда, что для исполнения моего монашеского призвания я обязан слепо верить в перерождение.

Это не было чисто теоретической проблемой. Все это напрямую влияло на мою социальную идентичность и мое материальное положение в мире. Я не мог, не лицемеря, представляться на публике буддийским монахом (геше начал просить, чтобы я вел классы для мирян и послушников), отдавая себе отчет в том, что не могу принять один из ключевых догматов буддизма. Я чувствовал, как растет огромная пропасть между моей внешней социальной ролью и внутренним ощущением. На моих фотографиях в Тхарпа Чолинг у меня сияют глаза, и улыбка на лице, но, когда я читаю свои дневники, я поражаюсь тому, как часто я впадал в беспокойство, испытывал необъяснимую тоску, сомнения и чувство неуверенности.

Одной бессонной ночью я понял, что даже если бы не было никакой жизни после смерти, даже если бы ум был привходящим свойством мозга, даже если бы не было никакого нравственного закона кармы, определяющего мое будущее рождение, это вообще не произвело бы никакого влияния на мою приверженность практике Дхармы. Приходилось признать, что, хотя с моих губ постоянно слетали эти идеи, меня совершенно не интересовали будущие жизни или освобождение от круговорота рождений и смертей. Но тибетский буддизм учит, что нельзя даже считать себя буддистом, если ты ценишь эту жизнь больше, чем посмертную судьбу. А я ценил больше. Независимо от того, как сильно я старался, я не мог придать большего значения гипотетическому посмертному существованию, чем этой жизни здесь и сейчас. Кроме того, буддийское учение и практики, которые оказали на меня большое влияние, подтверждали мои идеи о том, что нужно жить этой жизнью и быть чутким к этому миру.

...

Тибетский буддизм учит, что нельзя даже считать себя буддистом, если ты ценишь эту жизнь больше, чем посмертную судьбу. Независимо от того, как сильно я старался, я не мог придать большего значения гипотетическому посмертному существованию, чем этой жизни здесь и сейчас

Когда я рассказал геше Рабтену о своих сомнениях в вере в перерождения, он был потрясен. Мысль, что можно подвергнуть такое учение рациональному анализу просто для того, чтобы проверить, было ли оно истинно, казалась ему ньйон-па: «безумной». Он поднял брови и уставился на меня с беспокойным и непонимающим выражением на лице. Казалось, он не понимает, что я хочу. Наконец он сказал: «Это– буддийский монастырь. Если вы не верите в перерождение, то чем – он указал на деревни и города за окном, которые лежали далеко внизу вдоль берегов Женевского озера – мы отличаемся от всех этих людей там?» Для геше вера в перерождение не была чисто интеллектуальным выбором. Она составляла основу его нравственной идентичности.

Ведь если вы не верите, что ваши действия вызывают последствия после смерти, то что же может побудить вас вести себя неэгоистично и добродетельно в течение этой короткой жизни на земле?

В конце концов – хотя я никогда не решался сказать об этом геше – я решил свою дилемму, заняв агностическую позицию в отношении перерождения. Я понял, что единственным честным ответом будет признать, что я не знаю, есть ли жизнь после смерти или нет. У этой агностической позиции было двойное преимущество: мне не нужно было больше винить себя в лицемерии и в то же время не приходилось прямо отвергать освященную традицией аксиому буддизма. Такая приспособленческая казуистика делала меня тем, кого сам Сиддхаттха Готама называл «скользкими угрями», но она избавляла меня от бури сомнений и позволяла оставаться, по крайней мере какое-то время, тибетским буддийским монахом.

В декабре 1978 года я получил передышку от этой истощающей внутренней борьбы. Меня пригласили в Институт Манджушри, тибетский буддийский центр на севере Англии. Местному учителю, геше Келзангу Гьяцо, товарищу геше Рабтена по монастырю Сэра, потребовался переводчик с английского на тибетский записей его лекций по философии пустоты Шантидэвы, чтобы получить черновик, пригодный для поел едущей подготовки к печати. Я был счастлив подвернувшемуся случаю. Эта работа была интеллектуальным вызовом, что мне очень нравилось. Я перелетел из Женевы в Лондон, затем поездом доехал до Черч-Стреттон, городка в долине Шропшира на уэльских болотах, куда чуть ранее в том же году, оставив должность специалиста по гигиене труда, переехала моя мать из-за своей страсти к прогулкам по холмам. Она ждала меня на платформе. Когда я сходил с поезда, порыв холодного ветра ударил мне в лицо, заставляя мою красную рясу хлопать и развеваться. Хотя мы писали друг другу и говорили по телефону, с тех пор как я уехал в Индию за шесть лет до этого, она впервые увидела меня. Она приветствовала меня с любовью матери, которая немедленно затмила все мои неприятные мысли о том, что она могла думать обо мне после такой долгой разлуки. Очевидно, она испытывала облегчение от того, что теперь я жил в благополучной, чистой Швейцарии, а не в Индии, но не могла понять причин моих поступков. Она по-прежнему беспокоилась о том, как я буду содержать себя, особенно в старости, если не откажусь от своего странного желания быть буддийским монахом в Европе. Я помню ее слова: «Дорогой, ты не можешь вечно пребывать в нирване».

Когда мы шли с нею через этот небольшой английский торговый город, обмениваясь кивками и приветствиями с ее соседями и друзьями, выгуливающими собак, я смотрел на себя ее глазами. Несмотря на отточенное британское умение держаться приветливо и любезно, я видел внутренний дискомфорт, который она испытывала из-за меня. В Швейцарии я мог чувствовать себя свободно благодаря положению иностранца; здесь же, среди моего собственного народа, я был как на ладони и нигде не мог скрыться от постороннего внимания. В то же время я стал испытывать извращенное наслаждение от того, какое недоумение вызывало мое появление среди самодовольного и чопорного буржуазного населения Англии. Мое монашество все еще было пропитано духом юношеского бунтарства против страха быть не как все, характерного для поколения моей матери. В итоге это напряженное чувство социального отчуждения только обостряло мой личный кризис веры, о котором я, конечно, никогда не упоминал маме.

Институт Манджушри был расположен около камберлендского города Улверстон в обширных, обветшалых викторианских руинах, называвшихся монастырь Конисхэд. Заброшенный в течение многих лет, он был приобретен в 1975 году английскими учениками ламы Йеше, которые теперь работали круглосуточно, чтобы очистить здание от плесневого грибка, поразившего его деревянные части. Проведя меньше недели со своей матерью, я с облегчением вернулся в комфортные условия очередного буддийского гетто. Я быстро обустроился в своей холодной, сырой комнате и проводил большую часть времени с геше Келсанг Гьяцо, медленно расшифровывая и, по ходу, исправляя тексты его лекций, где было необходимо. Это была кропотливая, но доставляющая удовольствие работа. «Геше Келсанг, – записал я в своем журнале вскоре после своего приезда, – кажется мне очень тонким и замечательным ламой. Он источает радость и оптимизм, несмотря на скромное и сдержанное поведение». Кроме того, он был весьма проницательным ученым, который интерпретировал текст Шантидэвы с особым проникновением и точностью. В конце первой недели я написал: «Я чувствую, у нас налаживаются прочные отношения, он весьма располагает к себе».

Один из богатых студентов передал белый Альфа Ромео в исключительное пользование геше Келсанга (который не умел управлять машиной). По выходным я брал его в путешествия по Озерному краю, вьющемуся вдоль берега Уиндермира до Эмблсайда, где мы останавливались выпить чаю с булочками с маслом. Иногда мы ездили в депрессивный промышленный город Барроуин-Фёрнесс на побережье, где мы в наших красных рясах бродили по мрачным улицам, наполненным мужчинами в матерчатых кепках и плащах, которые, казалось, не обращали на нас никакого внимания.

Недели в Камбрии дали мне возможность отвлечься и вновь обдумать свое монашеское призвание и приверженность к тибетской традиции буддизма. Мои записи в дневнике показывают, как сильно я колебался, раздираясь между противоположными желаниями, не в состоянии решить, что же мне нужно. Время от времени я задавался вопросом, не должен ли я стать христианским монахом. Иногда я волновался, что монашеская жизнь могла способствовать тому, что мужчины станут сексуально привлекательными для меня. В некоторые вечера я не мог уснуть допоздна, говоря с другими жителями, и в такие моменты мне очень хотелось снова жить в Англии. А иногда я избегал всех и закрывался в своей комнате, перечитывая Смерть в душе Жан-Поля Сартра, Чуму Альбера Камю и Экзистенциализм Джона Маккуарри. Тогда же меня попросили прочитать для общины ряд лекций по буддийской логике и эпистемологии, что воскресило мое страстное желание признания и славы.

Я возвратился в Черч-Стреттон, чтобы провести Рождество с матерью и братом Дэвидом, который изучал изобразительное искусство в колледже Трент в Ноттингеме. Искусство, как его тогда понимал Дэвид, не имело ничего общего с такими буржуазными занятиями, как рисование и живопись. Он и его друзья с отделения гуманитарных наук, казалось, проводили большую часть своего времени, составляя подрывные политические листовки, подстрекающие к революции. Он слушал мои неуклюжие разъяснения буддийского взгляда на жизнь, определяемого всеобщим состраданием и философией пустоты, с едва скрываемым презрением. Наши представления о мире расходились настолько, что скоро мы уже сидели, храня тяжелое и неловкое молчание. Сейчас я понимаю, что между нами, возможно, было больше общего, чем нам тогда казалось: мы оба посвящали себя благородным идеям, но никто не подсказывал нам, как их понимать. Моя мать хотела сохранить дух Рождества, украсив дом веточками остролиста и мишурой. Тем вечером мы собрались перед телевизором, чтобы посмотреть рождественское шоу Эрика и Эрни, праздничную феерию с ее любимыми комиками; в том году показывали Гарольда Уилсона, бывшего премьер-министра, вечно смолящего трубку, который добровольно выступал объектом забавных шуточек Эрика и Эрни. К концу моего пребывания в Англии мои внутренние противоречия не стали слабее, чем когда я только приехал. Если честно, они только усилились.

С. Бэчелор - Исповедь буддийского атеиста 5. Бытие-в-мире

МЕНЯ ОБУЧИЛИ основам. Несмотря на видимость поощрения открытого, критического исследования, геше Рабтен в действительности не допускал возможности, что его студенты признают какие-либо буддийские представления, хоть в чем-либо серьезно отличающимися от ортодоксального учения школы Гелуг. Я понял, что продолжать свою практику под его руководством означает – придерживаться «линии партии». Я чувствовал себя как в смирительной рубашке. Я не мог принять того, что одна единственная доктрина буддизма, сформулированная Цонкапой в четырнадцатом веке в Тибете, может быть определяющим истолкованием Дхармы, истинным для всех эпох и культур. Кроме того, прийти к выводам, которые противоречат традиции, было, для геше, не только недопустимо, но и безнравственно. Вера в то, что не существует перерождения и нравственого закона причинности, – это пагубное состояние ума, которое ведет к заблуждениям и страданию в этой жизни и адскому огню в последующей. И вам не нужно что-то говорить или делать для того, чтобы попасть в ад. Все, что нужно, – иметь неправильное мнение в своем собственном уме. Такое «неправильное представление» является преступлением мысли, перечисляемым в классических текстах рядом с убийством, грабежом и насилием. На самом же деле, как часто говорят, оно является самым тяжелым из всех пагубных деяний, так как оно порождает все остальные преступления.

9 июня 1978 года – мне двадцать пять лет – я написал в дневнике: «Вновь кризис, бренность и суета в этой общине проявляют себя [sic], Я должен признать тот факт, что мое доверие геше становится все слабее – я вижу все больше противоречий. Я здесь ради подлинных духовных поисков, но, честно говоря, здесь поощряется совсем другое. Меня беспокоит отсутствие альтернативы и моя вовлеченность во все это. Я должен стоять на своих собственных ногах». При этом я не был одинок в своих сомнениях относительно этой попытки пересадить традиции монастыря Сэра Дже на почву швейцарского кантона Во. Постоянное изучение логики и эпистемологии на тибетском языке, долгие часы тантрических ритуалов, чтения заучиваемых текстов и содержание буддийского центра оказывалось трудным для многих из нас. 12 сентября я написал: «Настал момент, когда мое нынешнее решение окажет влияние на мою будущую жизнь: либо встать на позицию относительной независимости и попытаться выработать собственный «синтез» на основе изучения практик различных традиций; либо участвовать в развитии этого места в главный центр буддизма в Европе – а в нем, конечно же, есть этот потенциал. Интуитивно я нахожу более правильной первую альтернативу; стремление к стабильности и уверенности в будущем склоняет меня к последней».

В 1979 году мой кризис достиг апогея. После возвращения из Камбрии в начале года геше Рабтен попросил, чтобы я помог организовать намеченный на июль приезд Далай-ламы во франкоговорящую часть Швейцарии. Тхарпа Чолинг должен был стать первой остановкой на пути Его Святейшества, впервые в истории посещающего Европу. Для этой сложной административной задачи я подходил благодаря моим языковым навыкам (знание английского, французского и тибетского языков) и способности водить автомобиль. Объем работы был чудовищным, и, естественно, мои буддийские занятия были приостановлены. До некоторой степени это приносило облегчение. На многие месяцы я был избавлен от ежедневной борьбы за внутреннее примирение с тонкостями буддийской метафизики. Я также радовался, как и многие другие, появившейся возможности обсудить с Далай-ламой свои разногласия с традиционным и (как многим казалось) чрезмерно догматичным учением.

До некоторой степени я уже взял все в свои руки. В течение нескольких месяцев после приезда в Швейцарию я начал юнговский анализ с Дорой Калфф, психотерапевтом в Цолликоне, около Цюриха. Фрау Калфф училась у жены Карла Юнга, Эммы Юнг, и затем продолжила разрабатывать свой собственный метод анализа, названного ею «песочным». Он состоял в создании воображаемых сцен в песочнице, которые позже анализировались почти таким же способом, как и сны. Несмотря на сомнительное отношение Карла Юнга к западным жителям, практикующим восточные религии, Дора Калфф была буддисткой. Она встретила японского исследователя дзэн-буддизма Д. Т. Судзуки на одном из вдохновленных юнговскими исследованиями собраний «Эранос» в Асконе; когда же она побывала в гостях у Судзуки в Японии в 1960-х, ученый побудил ее посетить Далай-ламу в Индии. Далай-лама же, в свою очередь, посоветовал ей учиться у геше Рабтена; таким образом, она стала первым западным жителем, получившим наставления Далай-ламы в его хижине в Дхарамсале. Дора Калфф полагала, что юнговская психология могла служить важным мостом между западной культурой и буддизмом, и стремилась познакомить тибетских лам и их западных учеников с «песочной» терапией. Мой собственный интерес к психоанализу, однако, в большей степени определялся потребностью найти способ решения части моих внутренних противоречий

В частности, меня волновало, что моя монашеская подготовка не давала никаких дельных советов по поводу того, как справляться с сексуальным влечением. Когда я поднял этот вопрос в разговоре с геше Рабтеном, он посоветовал медитировать на мерзость человеческого тела, визуализируя его как объект, состоящий из крови, органов, гноя, экскрементов и кишок. Эта традиционная буддийская медитация, как предполагалось, производит отталкивающий эффект, помогающий преодолеть любое половое влечение. Мало того, что это казалось мне грубым упрощением, на практике я обнаружил, что эта медитация действует лишь короткое время. Если картины пишут противными масляными красками, это никоим образом не отражается на их красоте. Аналогичным образом, независимо от того, насколько усердно я практикую эту медитацию, она не могла полностью оградить меня от несчастной влюбленности в красивых девушек, которые посещали занятия в Тхарпа Чолинг.

Дора Калфф предположила, что основной источник этой проблемы лежит не в сексуальной неудовлетворенности, а в моей неспособности интегрировать женскую сторону своей личности в свою душевную жизнь. Я должен был романтически проецировать собственное чувство неполноты на тела представителей противоположного пола в ничтожной надежде на то, что соединение с ними породит ощущение цельности и полноты, которого я так хотел. Для фрау Калфф эта «болезнь» была симптомом чрезмерной рациональности, абстрактности и технологичности западной культуры, которая была основана на коллективном подавлении женского начала: то есть интуитивного, основанного на чувствах, заботливого и творческого измерения человеческой личности. Она полагала, что тантрические практики тибетского буддизма, во время которых монахи визуализируют себя в виде чувственных, танцующих богинь, называемых «дакини», восполняют этот дисбаланс и делают личность более цельной и удовлетворенной. По ее мнению, психологически высокоинтегрированные, цельные тибетские ламы, которых она встречала за эти годы, были вполне убедительным подтверждением этой теории. В моем же случае, несмотря на то, что я ежедневно визуализировал себя в виде ярко-красной, менструирующей, шестнадцатилетней Ваджрайогини, этот метод, казалось, совершенно не действует. Она предположила, что психотерапия могла бы излечить дисфункцию моей западной души и таким образом помогла бы мне практиковать эти тантрические медитации более продуктивно.

Все оставшееся от занятий и других моих обязанностей свободное время в Швейцарии я посвящал занятиям песочной терапией с фрау Калфф в Цолликоне. Я наслаждался детской непосредственностью, с какой я создавал сценки в песочнице из сотен игрушек и других предметов, которыми были уставлены полки в ее терапевтическом кабинете, а затем мы вместе их анализировали. Она была очень ненавязчива в своем подходе и позволяла мне самому находить смысл символических сценок, не настаивая на формальном юнгианском истолковании. Больше всего я ценил созданное ею «свободное и безопасное пространство», в котором я мог спокойно исследовать проблемы своей жизни, которые я находил трудным или невозможным обсуждать с геше Рабтеном. Я очень ценил ее по-матерински чуткое и интеллектуальное сочувствие к своему тяжелому положению.

Я не могу точно сказать, насколько успешно эти часы терапии помогли интегрировать подавленное женское начало моей души. После четырех лет песочной терапии женщины по-прежнему меня чертовски привлекали, и визуализации в виде дакини каждым утром, казалось, не меняли дела. В сухом остатке, самой важной идеей, которую я почерпнул в юнговской психологии, было понятие «индивидуализации». По Юнгу, как только человек начал работать над неврозами своего бессознательного, задача психотерапевта состоит в том, чтобы установить различие между представлениями человека о собственном «Я» и его обусловленностью тем, что он называет «архетипами» коллективного бессознательного человечества. Вместо того, чтобы упрямо держаться представления, что ты – «мать», «мудрец», «ребенок» или, как в моем случае, «монах», каждый должен стремиться развиться в уникальную и сложную личность, способность стать которой заложена в каждом из нас. На первый взгляд может показаться, что это противоречит буддийской концепции «пустоты самости». Но мне стало очевидно, что понятие индивидуализации обогащает и развивает центральную для школы Гелуг идею изменчивой, нравственной и обусловленной самости. Как геше Рабтен неоднократно говорил нам, сказать, что самость «пуста», не означает, что ее не существует. Я пуст только в том смысле, что нет ничего постоянного или соответствующего реальности в центре моей субъективной идентичности. Поэтому осознание такой пустоты позволяет свободно меняться и преображать себя. И это, как кажется, полностью соответствует юнгианской теории индивидуализации, но скорее катафатически, нежели апофатически.

Примерно в то же время, когда я начал проходить терапию, я принялся за изучение западной философии и богословия. Смесь разочарования и любопытства подталкивала меня к поиску мыслителей в моей собственной культуре, которые задавались теми же вопросами, что казались мне самыми важными. Суть этих вопросов нашла свое выражение в потрясающем опыте удивления, пережитого в лесу в Дхарамсале незадолго до моего отъезда из Индии. Однако мои буддийские учителя, казалось, не считали эти вопросы сколько-нибудь заслуживающими внимания. Почему вообще существует нечто, а не ничто? Одна постановка этого вопроса, который, как я узнал, впервые появился у Платона и с тех пор постоянно возникал в западной культуре, вызывала во мне легкую дрожь. Сам вопрос был намного более интересным, чем любой из традиционных религиозных ответов: «Бог» в монотеистических религиях или «деяния (карма) живых существ» в буддизме. В начале меня привлек экзистенциализм, через который я пришел к феноменологическим работам немецкого философа Мартина Хайдеггера и в особенности – его труду Бытие и время.

Идеи Хайдеггера, как я записал в дневнике 27 апреля 1979 года, «вызывают трепет, как от путешествия в неизвестное; часто испытываешь страх и чувство опасности; в другие же моменты его слова прорываются вперед, как проход в долину». Хайдеггер полностью отверг любые версии дуализма сознания и тела. В Бытии и времени он говорит о первичном человеческом опыте как о «бытии-в-мире». Это – основа, на которую, впоследствии, накладываются такие дистинкции, как «субъект» и «объект», «сознание» и «материя». Мы настолько свыкаемся с ними, что считаем их элементами структуры самого бытия. Но для Хайдеггера наша природа в своей сущности не знает такого разделения.

Это было созвучно моему опыту практики внимательности. Я заметил, что, слушая пение птиц, нельзя было провести границу между, например, воркованием голубя, с одной стороны, и моим восприятием его песни – с другой. По существу они были явно различны, но в непосредственном опыте одного не было без другого, я не мог провести линию между ними, я не мог сказать, где кончалось пение птицы и начиналось мое восприятие. Был только единый, простой, недифференцированный я-слышащий-пение. То же самое было истинно в отношении я-сидящего-в-позе-лотоса-на-подушках: я не мог сказать, где заканчивалось мое тело и начинались подушки. Они странным образом растворялись друг в друге. (Сидите, не двигаясь, в течение нескольких минут, закройте глаза и проверьте сами.) Такие случаи все больше мешали мне принять дуализм сознания и тела. Идея, что ум существует независимо от материи как своего рода бесформенное, призрачное «знание», была для меня бессмысленной.

Бытие-в-мире означает, что я неразрывно вплетен в ткань этой изменчивой, неделимой и обусловленной рельности, которую я разделяю с другими. И бестелесный ум, или душа, какими бы эфемерными они ни были, не могут существовать вне этих условий – так, чтобы можно было увидеть их с некой внешней гипотетической точки. Если такой ум, или душа, не существуют, трудно представить, что после смерти что-то переходит в следующую жизнь. Мои деяния, как и слова умерших философов, могут сохранять свое влияние в будущем и приносить плоды после моей смерти, но меня не будет, чтобы засвидетельствовать это.

Хайдеггер описывает, как в бытие-в-мире проникает «настроение» беспокойства, которое побуждает человека «бежать» и цепляться за разные вещи в мире в отчаянной попытке найти что-то устойчивое и постоянное. Для Хайдеггера над бытием-в-мире постоянно висит угроза исчезновения. Он четко показывает, что жизнь – это всегда бытие-к-смерти. Смерть – это не событие среди других событий, что-то, что может произойти однажды, как и все что угодно, но постоянно присутствующая возможность, поэтому каждое мгновение вызывает в нас дрожь. Такие идеи подтверждали буддийское учение, но более живым языком. Хайдеггер неустанно исследовал тайну самого здесь-бытия, никогда не обращаясь к знакомым, но вводящим в заблуждение бинарным оппозициям сущности и явления, субъекта и объекта, сознания и материи. Часто язык был для меня чересчур сложным и тяжеловесным, но в действительности он полностью соответствовал специфике разбираемого вопроса. Хайдеггер полагал, что весь проект европейской мысли, который начался с Платона, подошел к своему завершению. Было необходимо начать все с самого начала, принять новый образ мыслей, который он назвал besinnliches Denkeri – созерцательным мышлением.

Работы Хайдеггера и других западных мыслителей вскоре стали вызывать у меня больший интерес, нежели буддийские тексты, которые мы изучали в монастыре. Геше Рабтен не мешал моему новому увлечению, но и серьезно поговорить с ним об этом было весьма нелегко. Когда я поднаторел в тибетском языке, я почувствовал границы возможностей этого языка. Он идеально подходил для изучения классического индийского буддизма (задачи, для которой и была создана тибетская письменность), но не обладал необходимым словарем, объемом и достаточной современностью, чтобы можно было поговорить на нем об экзистенциальном отчуждении или значении творчества Кафки и Беккета.

Несмотря на то, что приготовления к приезду Далай-ламы отнимали почти все мое время, я, тем не менее, нашел возможность отправиться во Фрибур со своим другом Шарлем Гену – мирянином, учившимся в Тхарпа Чолинге, – чтобы послушать лекцию Эммануэля Левинаса об Эдмунде Гуссерле, учителе Хайдеггера и основателе феноменологии. Сам Левинас учился с Хайдеггером в 1920-х и был теперь одним из выдающихся представителей «континентальной» (в противоположность англо-американской) аналитической философии. Я стремился встретиться с представителем этой школы, познакомиться с живым «держателем линии передачи учения», как говорят тибетцы. Я хотел увидеть, как человек, обученный такому типу мышления, воплощал его в своей жизни.

«Впервые за многие годы, – написал я 8 мая, – я снова сидел за партой». Обстановка аудитории показалась мне «чрезвычайно интеллектуальной». Эммануэль Левинас был сурового вида человеком небольшого роста в темном костюме и галстуке, который говорил уверенно и выразительно. Он объяснял, как Гуссерль разработал метод восстановления смысла «жизненного мира» (Lebenswelt) путём систематического вынесения за скобки понятий и мнений до тех пор, пока человек не столкнется с непосредственным содержанием самой жизни. Причина кризиса, который сегодня переживает человечество, по мнению Гуссерля, состоит в том, что мы считаем этот жизненный мир само собой разумеющимся и бездумно накладываем на него концептуальные рамки логики, математики и вообще науки. По мере развития науки и техники люди утратили связь с основами жизненного мира и стали гнаться за одними только техническими достижениями. Как писал Хайдеггер в одной из своих поздних работ, это привело к положению, в котором технология – больше не инструмент в руках людей, а неустанная сила, которая толкает человечество к уничтожению. В интервью, опубликованном в журнале Der Spiegel уже после его смерти в 1976 году, Хайдеггер произнес знаменитые слова: «Только Бог сможет еще нас спасти».

«Жизненный мир» казался мне таким же привлекательным, как и хайдеггеровское «бытие-в-мире», но я не мог понять, как практически Гуссерль и его последователи осуществляли «вынесение за скобки» понятий, которое позволило бы вновь появиться жизненному миру. Месье Левинас не прояснил этот вопрос. Когда от него добивались ответа, он выглядел озадаченным. Казалось, для него это откровенно слабое место метода не было проблематичным. Предположение, что, возможно, требовалась строгая медитативная практика для этой процедуры «вынесения за скобки», было совершенно неуместно.

После лекции я присоединялся к группе студентов на ужине с месье Левинасом. Казалось, он с настороженностью относится к буддизму, и то, что напротив него стоял наголо бритый мужчина в очках с тонкой оправой и в длинной красной рясе, вряд ли снимало возникшее напряжение. Очевидно, у него сложилось определенное представление о восточных религиях вообще, и он не проявлял к ним никакого дальнейшего интереса. Я счел его отношение презрительным и надменным. Меня поразила его замкнутость. Он редко улыбался. Большую часть вечера он провел в беседах с группой преисполненных благоговейного страха студентов, жадно ловивших каждое его слово. Поскольку большая часть их разговора (на французском языке) включала технические вопросы по феноменологии, я с трудом мог за ним следить. Затем вдруг, отметив ценность одного из аспектов философии Хайдеггера, он внезапно встал и заявил: «Mais je detestais Heidegger. C’etait un nazil» [ «Ho я ненавидел Хайдеггера. Он был нацистом!» – Прим. пер.] (Левинас, как и Гуссерль, был евреем.)

Когда, наконец, месье Левинас обратился к вопросу о буддизме, оказалось, что главной его претензией было то, что буддизм отрицает окончательность смерти, которую он считал аксиомой для западного мыслителя. Я часто думал об этом его замечании. Я не могу быть полностью уверен, что в точности он имел в виду, но оно заставило меня по-новому взглянуть на собственную неспособность принять учение о перерождения. Я наконец понял, что вера в перерождение была отрицанием смерти. Отвергая окончательность смерти, вы лишаете ее главной силы – способности оказывать влияние на вашу жизнь здесь и сейчас.

Я был разочарован своей встречей с профессором Левинасом; о возвращении в университет и получении ученой степени больше не могло быть и речи. Здесь было все, что я отвергал во время учебы в школе в Великобритании: главный упор на получение информации, исключительно рациональный подход к обучению, то же самое нежелание учитывать прочувствованный опыт. Ирония ситуации была в том, что предметом лекции был неотчужденный жизненный мир и его отличие от отчуждающих понятий, которые мы на него проецируем. Независимо от того, насколько меня привлекали идеи месье Левинаса, я все же понимал, что буддийское восприятие было мне намного ближе.

Все ближе подходило время приезда Далай-ламы. Я вернулся к своим многочисленным обязанностям: нужно было арендовать большой шатер, организовать автобусный маршрут из Веви, снабдить территорию туалетными кабинками и столовыми помещениями, составить список приглашенных на неофициальный прием, связаться с местным мэром и полицией и отразить настойчивые просьбы людей о личной встрече с Его Святейшеством. За два дня до приезда Далай-ламы геше Рабтен вызвал нас всех к себе. Он потребовал, чтобы любые вопросы, которые мы хотели бы задать Его Святейшеству, сначала были предоставлены ему (геше) для утверждения. Он хотел, чтобы никто из нас не решал свои проблемы, обращаясь через его голову к высшему авторитету. И, кроме того, он не хотел, чтобы его монастырь с его учебной программой предстал перед духовным и светским главой Тибета не в лучшем виде. Сейчас я вижу, что было нереалистично предполагать, будто Далай-лама захочет или будет в состоянии решить хоть какой-нибудь из наших вопросов.

Визит Его Святейшества прошел с большим успехом. В течение трех дней несколько сотен человек слушали лекции Далай-ламы по Восьмистишию для тренировки ума в роскошном шатре, установленном около монастыря. Когда наставления закончились, меня пригласили присоединиться к небольшой группе, сопровождавшей Его Святейшество в течение дня по достопримечательностям Церматта. После роскошного обеда из телятины в сливочном соусе мы поехали по небольшой горной железной дороге до Горнерграта, где мы выпили кофе на террасе, выходящей на довольно грязный ледник. Далай-ламе особенно нравилось наблюдать, как сурки появляются и исчезают в своих норках в земле.

«Впервые, – написал я в своем дневнике той ночью, – я увидел в нем личность, не связанную традицией, несмотря на то, что он был так глубоко в нее погружен. Он прост, но невероятно ясен. Кажется, в его голове осталось совсем немного нерешенных проблем. Его смирение столь сильно, что оно обращается в харизму. Было поразительно видеть его среди людей на улице, не окруженного подобострастными взглядами или помпезностью». Но как бы я ни восхищался им, Далай-лама все еще был для меня священной фигурой, а не кем-то, с кем я мог поделиться личными проблемами. В отличие от некоторых моих товарищей, я не обращался к нему с формальной просьбой, чтобы он был моим «учителем». Частично это объяснялось моей застенчивостью и низкой самооценкой; но, одновременно, я прекрасно понимал, учитывая прочие его многочисленные обязанности, что такие отношения никогда не будут больше, чем просто символическими.

Два дня спустя (18 июля) я записал в дневнике: «Твердо решил покинуть монастырь в конце года. Сначала отправлюсь в Индию, чтобы изучать дзогчен, а затем – в Японию». Дзогчен (Великое совершенство) – это практика внимательности, которая преподается в школе Ньингма тибетского буддизма и в некотором отношении подобна випассане. Мое желание поехать в Японию было обусловлено стремлением изучить менее сложные и более непосредственные виды медитации, распространенные в дзэн-буддизме. В обоих случаях меня привлекали буддийские практики, которые не требовали визуализации сложных божеств, мандал и бесконечного начитывания мантр. Я находил все более бессмысленными ежедневные обязанности распевать многочасовые пуджи и читать тантрические садханы Ямантаки и Ваджрайогини. Я продолжал выполнять их, но из лояльности, а не убеждения. Они качественно никак не обогащали мой реально проживаемый опыт.На следующий день, 19 июля, я поднялся по извилистой дороге в Заанен, деревню в горах выше Женевского озера, на заднем сиденье мотоцикла, чтобы послушать речи индийского антигуру Джидду Кришнамурти, обращенные к еще большему собранию людей в другом шатре. Теософическое общество мадам Блаватской объявило Кришнамурти, когда он был еще ребенком, новым «Мировым Учителем», и он был воспитан самым подходящим образом для этой роли. В 1929 году, в возрасте тридцати четырех лет, он официально разорвал свои связи с Обществом, возвестив, что «Истина – страна без дорог», которая, по самой своей природе, не может быть систематически изложена и не находится во власти никакой организации. С тех пор он неустанно совершал кругосветные путешествия с проповедью этого послания, преследуя единственную цель – «освободить» человека: «Я желаю освободить его от всех клеток, от всех страхов, не основывая какой-то религии или новой секты, новых теорий и философии».

Кришнамурти оказался дряхлым стариком восьмидесяти четырех лет, безупречно одетым; он сидел на простом деревянном стуле и говорил страстно и непрерывно в течение двух часов. Я прежде никогда не видел никого, способного приковывать внимание аудитории так долго. Я написал в своем дневнике: «[Он сказал: ] Люди становятся монахами, чтобы вести простую жизнь, но шум их простоты препятствует тому, чтобы они были просты». Его речь была провокационной и погружала меня в размышления». Я симпатизировал пророческому видению Кришнамурти конца всех верований и религиозных учреждений, но в то же самое время что-то в его подходе, казалось, противоречило центральному посланию его учения. «Это не догматическое утверждение, – сказал он однажды, – это – факт». Когда человек в аудитории процитировал ему какие-то слова своего гуру, Кришнамурти поднял трясущуюся руку и отчитал его: «Сэр, вообще никогда не следует подчиняться авторитету другой личности». Видимо, только если этим авторитетом не является сам Кришнамурти.

8 августа я получил первое издание своего перевода Руководства по пути бодхисаттвы Шантидэвы, опубликованного в Дхарамсале Библиотекой тибетских трудов и архивов. Было очень приятно держать в руках плод пятилетних трудов и видеть свое имя, впервые напечатанное в книге. Несмотря на упор в буддизме на развитие внутренних качеств ума как на единственный подлинный источник благополучия, это внешнее признание моих заслуг – в форме хлипко переплетенной индийской книги в мягкой обложке – вызвало чувство удовлетворения и повышенной самооценки, что до сих пор одна только медитация была в состоянии мне предоставить.

К концу лета я понял, что стою на ничьей земле: геше Рабтен и Далай-лама были на одной стороне, Хайдеггер и Левинас – на другой. «Я стою обеими ногами в двух лагерях, – написал я, – иногда это очень неудобно». Несмотря на свое решение, я не оставил монастырь в конце года. (И при этом в будущем я никогда не буду глубоко изучать дзогчен или проводить много времени в Японии.) Я сказал геше Рабтену о своем желании вернуться в Азию, чтобы продолжить изучение и практику буддизма. «Само собой разумеется, – написал я 20 августа, – он не понял зачем, но и не стал отговаривать. Это вопрос времени. Я чувствую больше уверенности, чем прежде – аргументы на моей стороне, не на его, и я умею продвигать свою точку зрения». На самом деле я принимал желаемое за действительное. Геше Рабтен не особо уважал дзогчен или дзэн, которые, с точки зрения ортодоксального буддиста школы Гелуг, были ересью.

В конце концов я остался в Европе еще на полтора года, служа переводчиком для ученика геше Рабтена геше Тубтена Наванга, который недавно приехал из Индии, чтобы преподавать в только что открывшемся центре геше в Гамбурге.

Я прибыл в ПЬеНяскеэ ХеШгит, располагавшийся на берегу Эльбы в изящном пригороде Бланкенезе, 25 августа. Это было компромиссным решением моей дилеммы. Я должен был переводить всего дважды в неделю; геше Тубтен обучал меня каждый день философии мадхьямаки; в остальное время я мог заниматься своими собственными исследованиями и медитацией. Таким образом, я продолжал служить геше Рабтену, но при этом дистанцируясь от монастыря в Швейцарии. Возможно, геше Рабтен надеялся, что изоляция в далеком немецком городе под чутким взором его ученика охладит мой бунтарский дух.Но этого не случилось. Вдруг у меня оказалось много свободного времени, в которое можно было читать более широкий круг литературы, чем я мог себе позволить раньше; размышлять более критически над тем, что я делал, и систематизировать мои собственные идеи. 22 октября я написал: «Перед тем, как я лег спать вчера вечером, нелепость бессмысленного начитывания всех этих мантр и молитв поразила меня с удвоенной силой. Я немедленно все прекратил. Сегодня я не читал их. Я не чувствую вины. В душе я прекратил повторять их уже давно; продолжать механическое воспроизведение больше не имеет смысла. Я не считаю, что ужасный адский огонь ждет меня. Я не могу следовать рутинной программе, которая не помогает жить полноценной жизнью. Религия – это сама жизнь: не механическое повторение догм, основанное на страхе и почитании». Таким образом, я отказался от всех священных обязательств, которые я взял на себя после получения тантрических посвящений за прошедшие семь лет. Никогда больше я не визуализировал себя в виде быкоголового Ямантаки или пьющей кровь Ваджрайогини в их небесных обителях света. Опираясь исключительно на свои собственные убеждения, я порвал с авторитетом тибетской буддийской традиции.

12 декабря я начал писать. И с тех пор не останавливался. Мои записи для курса, прочитать который в Голландии меня пригласили в следующем январе, превратились в эссе «Экзистенциальные основы буддизма». Это было моей первой попыткой четко изложить свое понимание буддизма на языке современной западной мысли. Я писал: «Всякий раз, когда религия, воплощенная в чуждых культурно-исторических формах, пытается закрепиться в новой культуре и времени, ее понятия и символы должны пройти радикальную реконструкцию, чтобы войти в резонанс с “духом времени”». Я стремился в этом эссе показать точки соприкосновения между буддизмом и экзистенциализмом. «Что, – спрашивал я, – в нас самих толкает нас к религии? Жизнь предстает перед нами как неразрешенный вопрос. Существование поражает нас своей тайной, загадкой. Этот опыт отражается в наших вопросах “Почему?” и “Что?”. Различные религии мира предлагают различные систематические ответы на эти вопросы».

Я вдохновлялся примером некоторых современных богословов, которые, подобно мне, попытались интерпретировать их веру сквозь призму феноменологической и экзистенциалистской мысли. В частности, на меня оказали влияние работы Мартина Бубера, Габриэля Марселя, Пауля Тиллиха и Джона Маккуарри. Также меня привлекала идея «демифологизации» христианства Рудольфа Бультмана, состоявшая в очищении христианских традиций от мифических и сверхъестественных элементов, чтобы получить более ясное представление о первоначальном учении во времена Иисуса. При чтении этих авторов я понял, что подобный метод мог бы плодотворно применяться к буддизму. Вместо того, чтобы сохранять в неизменном виде учения, в течение многих столетий преподававшиеся в монастырях Азии, следовало бы четко изложить основные буддийские идеи на современном языке, который соответствовал бы нуждам современных людей.

«Экзистенциальные основы буддизма» послужили основой для книги на ту же самую тему, называвшейся Наедине с другими: Экзистенциальный подход к буддизму, которую я завершил в Гамбурге в августе следующего года (1980-го). Мне очень нравилось писать. Это и прочищало, и стимулировало мои мысли одновременно, вызывая непривычное чувство расцвета собственной личности. Я больше не чувствовал себя изолированным и одиноким. Я видел себя, возможно несколько самонадеянно, участником передового проекта по переопределению традиционной религиозной мысли, вне каких бы то ни было сект или школ. Мой эксперимент не был ни христианским, ни иудейским, ни буддийским: это была попытка гуманизации и секуляризации религии, ее освобождения из темницы метафизики и сверхъествественных верований, что позволило бы ей говорить ясным, страстным и искренним голосом. К тому времени, когда я закончил книгу, было понятно, что теперь я никогда не смогу вернуться к своим исследованиям тибетского буддизма в Швейцарии.

Когда-то летом 1980 года (я редко вел записи в дневнике в это время) я сказал геше Рабтену о своих планах оставить Гамбург в конце года и отправиться в монастырь в Южной Корее, чтобы изучать дзэн. Он серьезно посмотрел на меня и сказал:: «Dé Hoshang gi tawu, ma réwa?» («Это воззрение Хэшана, не так ли?») Зачем, должно быть, задавался он вопросом, мне оставлять свое обучение у него, чтобы практиковать в школе, которая была вне закона в Тибете с тех пор, как индийский ученый Камалашила победил в дебатах китайского учителя чань Хэшана Махаяну? Дебаты проходили в монастыре Самье на юге Лхасы в конце восьмого столетия, но для геше это было всего неделю назад. Он медленно поднял обе руки со сжатыми кулаками. «Вы и Джампа Келсанг, – сказал он, – походите на две мои руки». Так как Джампа Келсанг уже оставил монастырь за несколько месяцев до этого, смысл сравнения был очевидным. Одной руки уже не было. А теперь я собирался отрезать другую? Я уставился в пол в полной тишине. У меня не было никакого ответа на это. Мучаясь от вины и раскаяния, я бормотал что-то об одном годе отсутствия и возвращении, но, как я подозреваю, мы оба знали, что этого не произойдет. Наконец он сказал: «Drig gi maré zer gi maré» – «Я не говорю, что это плохо».

С. Бэчелор - Исповедь буддийского атеиста 6. Великое сомнение1

Я ПРОСНУЛСЯ – и так будет каждое утро в течение всех последующих трех с половиной лет – от ударов монаха в моктак: Ток! Ток! Ток! В такт его ударам монахи поют глубоким, печальным голосом, который то затихает, то становился громче, пока они двигаются вокруг черного, как смоль, внутреннего двора. Я нащупываю в темноте свои очки, затем встаю босиком на все еще теплый покрытый бумагой пол, торопливо надеваю серые брюки и куртку. Я выхожу на деревянную террасу мару, спускаюсь вниз в резиновых шлепанцах, спешу к каменной цистерне и плещу холодную воду на лицо. Две минуты спустя из внутреннего двора доносится быстрый колокольный звон. Я сонно плетусь с девятью другими одетыми в серое бритоголовыми монахами против часовой стрелки вокруг зала в ожидании, когда Ибсын Сыним ударит в чукпи. Так принято возвещать начало нашей первой за день медитации, которая проходит с трех до пяти часов утра.

Мы сидим в течение пятидесяти минут, затем десять минут быстро ходим вокруг зала, пока звонкий хлопок чукпи не призывает нас вновь сесть. Кроме небольшого алтаря Мунсу Босал (Манджушри, бодхисатвы мудрости) в нише одной из стен, помещение с белыми стенками и тусклым желтым охристым полом совершенно пусто, на полу расположены в два ряда десять квадратных подушек. С потолка свисает бамбуковый шест для сетки, на котором висят наши серые платья с широкими рукавами и ритуальные кесы (монашеские рясы). Решетчатые двери (окон нет) оклеены белой рисовой бумагой. Если я открываю глаза, то вижу только ровную белую стену перед собой. И все, что я делаю час за часом – это задаюсь вопросом: «Что это?»

Дзэн со своей парадоксальностью давно привлекал меня. Самой первой прочитанной мной книгой о буддизме была Путь дзэн Алана Уотса. Я изо всех сил пытался ее понять, когда мне было восемнадцать лет, вскоре после завершения средней школы в Уотфорде. Загадочные, многозначительные высказывания дзэн-буддизма с их простотой, безыскусностью и безжалостной прямотой будоражили мое воображение. В течение своего монашества в Швейцарии я иногда открывал книгу стихов дзэн-буддиста Рёкана или Басё и каждый раз заново поражался ясными образами горных троп, былинок травы и мисок чая. Из всех школ буддизма эта казалась единственной, где ценят поэзию, изобразительное искусство, каллиграфию, кинематограф и ландшафтный дизайн в качестве практики, а не декоративного украшения собственных ритуалов.

...


Загадочные, многозначительные высказывания дзэн-буддизма с их простотой, безыскусностью и безжалостной прямотой будоражили мое воображение


Когда я начал разочаровываться в формах медитации, преподававшихся в школе Гелуг тибетского буддизма, я стал искать какую-то другую практику, которая будет лучше удовлетворять моим потребностям, и место, где я мог бы, наконец, полностью посвятить себя ей. Летом 1976 года, спустя шесть месяцев после приезда в Швейцарию, я посетил Шато де Плеж близ города Отён в Бургундии. Я уже знал, что в этом месте выдающийся лама Калу Ринпоче тибетской школы Кагью готовил небольшую группу западных жителей для интенсивного ваджраянского затвора на три года и три месяца. Такое затворничество впервые проводились за пределами

Азии. Но, когда я узнал, что большая часть этого затвора будет состоять в получении энциклопедических знаний о тантрических ритуалах, обрядах и очистительных практиках, начитывании мантр и тому подобного, я быстро утратил какой-либо интерес.

В 1979 году Шарль Гену возвратился из путешествия по Восточной Азии и рассказал мне о монастыре дзэн под названием Сунгвангса, расположенном в Южной Корее. В этом монастыре небольшая группа западных монахов и монахинь училась под руководством учителя дзэн по имени Кусана Сыним. В отличие от дзэнских «монастырей» Японии, которые были, по сути, тренировочными семинариями, готовившими женатых священников, в Корее, как и в Тибете и Юго-Восточной Азии, монахи все еще соблюдали монашеское правило целибата, установленное Буддой. Кроме того, в отличие от Японии, где практика была ориентирована на недельные сэссины, в Корее монахи проводили время в непрерывных медитативных затворах в течение трех месяцев каждого лета и трех месяцев зимы. Шарль дал мне копию книги Кусан Сынима Девять гор, которая состояла из расшифровок его лекций по дзэн. Хотя она была для меня в значительной степени непостижима, я был заинтригован основной практикой, преподававшейся Кусаном Сынимом: задавать себе снова и снова коан «Что это?» в качестве подготовки для того, что он назвал «большим сомнением». Это как нельзя лучше подходило для моего озадаченного и погруженного в сомнения разума.

Из Tibetisches Zentrum в Гамбурге я написал в Сунгвангса и задал предварительные вопросы касательно присоединения к общине. Несколько недель спустя я получил ответ от французской монахини по имени Сонгиль, которая была переводчицей Кусана Сынима. Она сообщила мне, что в настоящее время в монастыре нет никаких программ для западных монахов, но мне, тем не менее, будут рады. Она также подтвердила, что монастырь принял бы мое тибетское монашеское посвящение. Таким образом, я был бы освобожден от обычного шестимесячного испытательного срока, работая с рассвета до заката на монастырской кухне и в полях.

Следующей весной, после окончания своей работы переводчиком в гамбургском центре, я вернулся в Швейцарию, подал геше Рабтену прошение об уходе и сел в самолет из Цюриха до Сеула. Я летел над суровыми пустынными пространствами, испытывая тревогу и чувствуя себя предателем. Я порвал с миром тибетского буддизма, с которым был связан большую часть своей взрослой жизни. И теперь я держал путь в неизвестный монастырь в далекой стране, чтобы учиться у мастера дзэн, которого я никогда не встречал, на языке, на котором я не мог ни читать, ни говорить.

Сонгиль, французская монахиня, с которой я заочно уже был знаком, встретила меня в аэропорту Кимпо в Сеуле. Она была живой и эффектной женщиной моего возраста, бегло говорившей по-корейски. Как и я, она путешествовала по суше в Азию в неопределенных духовных поисках. Но ей не понравилась Индия, и она продолжала путь, пока не достигла Кореи, где она теперь и жила уже в течение шести лет как монахиня. Шел дождь, когда мы ехали длинными, серыми улицами. Вдоль улиц стояли современные железобетонные здания. Наконец мы достигли Пумьёнса, небольшого храма в традиционном городском доме. Мы решили остановиться в нем на ночь. На следующий день мы отправились в шестичасовое путешествие в Кванджу, столицу провинции Чолла-Намдо в далеком юго-западном углу полуострова. Дребезжащий деревенский автобус, битком набитый крестьянами и школьниками, довез нас до деревни вблизи монастыря. Согнувшись под тяжестью рюкзака с книгами, я вошел во внутренний двор Сунгвангса вечером 13 мая 1981 года, за пять дней до начала трехмесячного летнего ретрита.

Монастырь Сунгвангса – «Просторный сосновый храм» – был комплексом красочных деревянных зданий, окруженных крутыми, покрытыми лесом холмами, возле прозрачной, быстрой горной реки. Монастырь был основан в 1205 году монахом Чинулем, одной из ключевых фигур корейского буддизма. Каждые лето и зиму приблизительно сорок монахов со всей Южной Кореи собирались, чтобы в течение трех месяцев совершенствоваться в медитации под руководством Кусана Сынима. Весной и осенью он в основном пустовал. Постоянно оставались только наставник, административный персонал, послушники и ко чэнги («люди носа», как корейцы нас назвали). В то время Сунгвангса был единственным монастырем в стране, где могли пребывать люди европейской наружности.

Сонгиль жила с двумя другими западными монахинями в небольшой комнате в отдельном корпусе. Он располагался через реку от основного комплекса монастыря. Как монаха меня разместили в Мунсу Чоне – окруженном стеной корпусе со своим отдельным Сонпаном (залом для медитаций) на территории монастыря. Сонгиль подарила мне несколько серых и коричневых корейских ряс, чтобы я сменил свои красные тибетские, объяснила мне, как «правильно» кланяться, использовать четыре миски для еды в столовой и – подробнейшим образом – как не оскорбить корейцев какими-нибудь своими западными привычками. Затем она повела меня, только переодевшегося в немнущийся полиэстер, на встречу с Кусаном Сынимом, учителем дзэн, в его покоях над внутренним двором. Я написал: «Это маленький, светлый человек приблизительно семидесяти лет с блестящей, недавно побритой головой. Он улыбался с большой добротой, но я видел блеск бунтарства в его глазах. Он был в свободной серой хлопковой одежде и сидел, скрестив ноги, за низким сучковатым столом, который был тщательно вырезан из основания большого дерева. Он терпеливо и с интересом выслушал мои сбивчивые объяснения, почему я приехал в Корею и хочу учиться у него. Он уверенно сказал, чтобы я просто вгляделся в природу своего ума и спросил себя: «Что это?» Когда начался затвор и я всерьез принялся размышлять над вопросом «Что это?», мой разум настойчиво придумывал умные ответы. Всякий раз, когда я пытался обсудить свою последнюю теорию с Кусаном Сынимом, он некоторое время терпеливо слушал, а потом коротко усмехался и говорил: «Бопчон [мое корейское имя], ты знаешь, что это? Нет? Тогда возвращайся в зал и сиди дальше». Независимо от того, насколько соответственно загадочными и уместными казались мои ответы, они были или банальны или предсказуемы. Через некоторое время я просто бросил пытаться найти ответ. «Что это?» – невозможный вопрос: он предназначен для того, чтобы замкнуть логические цепочки мозга так, что вы не способны дать ответ и пребываете в состоянии полного замешательства. Это сомнение, или «недоумение», как я предпочитаю его называть, постепенно начинает пронизывать все ваше сознание в целом. Вместо того, чтобы бороться со словами вопроса, вы погружаетесь в состояние тихого сконцентрированного удивления, в котором вы просто ждете и слушаете преисполненную смысла тишину, которая возникает после затихания слов.

Все что я делал в течение десяти часов в день в течение трех последующих месяцев – это задавал себе этот вопрос. Первые две недели, когда болела спина и мой разум метался между лихорадочными грезами и летаргией, и последние несколько дней, когда я безуспешно старался не ждать с нетерпением окончания ретрита, были самыми тяжелыми. Но в течение долгого среднего периода я испытывал невиданную удовлетворенность. Медитация больше не была занятием, которое отнимает приблизительно один час моего времени; теперь вся моя повседневная жизнь была пропитана медитацией. Практика медитации теперь заключалась не в постоянном совершенствовании в технике, но в поддержании восприимчивости, охватывавшей все, что я делаю. Приблизительно через месяц я достиг момента, когда медитация стала абсолютно необременительной, чем-то повседневным и привычным.

...


Медитация больше не была занятием, которое отнимает приблизительно один час моего времени; теперь вся моя повседневная жизнь была пропитана медитацией. Практика медитации теперь заключалась не в постоянном совершенствовании в технике, но в поддержании восприимчивости, охватывавшей все, что я делаю


К тому времени, когда я оставил Швейцарию, вопросы стали намного более интересными для меня, чем ответы. В течение восьми лет мои тибетские учителя стремились убедить меня, что ответы на главные вопросы жизни содержатся в их герметичной системе верований. Цель их практики состояла в том, чтобы достичь уверенности: то есть состояния, когда для всех вопросов найдены решения и рассеяны все сомнения. С их точки зрения, я потерпел неудачу. Я был благодарен им за то, что они показали мне богатый мир буддийских идей, но я не мог бездумно подчиняться авторитету лам или некритически принимать их взгляды на мир и место человека в нем. Проблема с уверенностью заключается в том, что она статична; она может лишь бесконечно подтверждать саму себя. Сомнение, в отличие от нее, полно неизвестных возможностей и рисков. Несомненные факты в тибетском буддизме сковывали меня, в то время как сомнение, поощряемое в корейском дзэн-буддизме, дарило мне яркую, хоть и тревожную жизнь.

«Когда есть великое сомнение, – говорится в одном дзэнском афоризме, который часто повторял Кусан Сыним, – тогда есть и великое пробуждение». Это – ключ. Глубина любого постижения тесно связана с глубиной заблуждения. Великое пробуждение звучит в той же «тональности», что и великое сомнение. Так что дзэн побуждает вас не отрицать такое сомнение путём замены его на веру, что является стандартной религиозной процедурой, но развивать его до тех пор, пока оно не «сгустится» в яркую массу полнейшего недоумения. Вот что, как я думал, произошло со мной в Дхарамсале на обратной дороге в Райский дом. с синим пластмассовым ведром воды. Великое сомнение не относится исключительно к умственному или духовному состоянию: оно относится ко всему вашему телу и вашему миру. Оно ставит все под вопрос. Чтобы развивать такое сомнение, нужно вопрошать «костным мозгом и порами вашей кожи». Мастера дзэн говорят, что вы должны «быть полностью без знаний и понимания, как трехлетний ребенок».

...


Это – ключ: глубина любого постижения тесно связана с глубиной заблуждения. Великое пробуждение звучит в той же «тональности», что и великое сомнение. Великое сомнение не относится исключительно к умственному или духовному состоянию: оно относится ко всему вашему телу и вашему миру. Оно ставит все под вопрос


Постановка вопроса означает, что вы чего-то не знаете. Спрашивая: «Кто наставник?», – вы не знаете, кто является наставником. Спрашивая: «Что это?», – вы не знаете, что это. Поэтому развивать сомнение означает ценить незнание. Сказать: «Я не знаю», – не выказывает вашей слабости или невежества, а показывает вашу честность: честное признание границ человеческой ситуации, когда сталкиваешься с «великим вопросом жизни и смерти». Этот глубокий агностицизм больше, чем простой отказ обычного агностицизма высказываться о том, существует ли Бог или переживает ли разум телесную смерть. Это – готовность принять фундаментальное замешательство конечного, подверженного изменениям создания за основание такой жизни, которая больше не цепляется за уверенность, приносящую видимость утешения.

К тому времени, как я прилетел в Корею, я уже понял, что одна-единственная форма азиатского буддизма вряд ли будет эффективным лечением специфических болезней постхристианского секулярного экзистенциалиста конца двадцатого века, каким был я сам. Вынеся этот урок из своего болезненного разочарования в тибетском буддизме, я боялся повторить те же самые ошибки в отношении корейского дзэна. Я посещал занятия без страсти к буквальному толкованию, которая была характерна для моего первоначального очарования тибетской традицией. Я держался на почтительном расстоянии от ортодоксального корейского дзэна, сохраняя ироническую дистанцию. Я воплощал в жизнь инструкции Кусана Сынима, но в известном смысле я переписывал их согласно моим собственным интересам и потребностям.

К моему удивлению, Кусан Сыним был как две капли воды похож на геше Рабтена. Несмотря на их в значительной степени несовместимые версии буддизма, они были похожи во многом другом. Оба происходили из скромной сельской среды и добились благодаря собственным усилиям высокого статуса, в общем и целом соответствующего епископскому сану в христианской церкви. Они были консервативны, преданы делу сохранения и передачи того, что они сами получили от своих учителей в непрерывной линии передачи учения. Они были убеждены в исключительной истинности только своих подходов к реальности и совершенно не испытывали никакого интереса к любым другим. Наконец, они воплощали постоянство, нравственную цельность и благородство, которые посрамляли меня. У меня, конечно, были свои разногласия с геше Рабтеном, но они никак не умаляли моего уважения к нему. И когда я не мог принять что-то в учении Кусана Сынима, это тоже не затрагивало уважения к его личности.

В октябре 1980 года я написал своему другу Алану Уолласу, тоже монаху из Тхарпа Чолинг: «Если все пойдет по плану и мир не рухнет следующей весной, я отправлюсь в Корею, чтобы еще сильнее обострить свое смятение, пытаясь ответить на некоторые весьма нелогичные вопросы. Иногда это рискованное предприятие кажется мне чем-то вроде коана. Только меня преследует опасение, что там мне будет невероятно скучно. Ну, посмотрим; в любом случае, я удовлетворю свое любопытство». Но, как впоследствии оказалось, мне совершенно не было скучно, а мое любопытство не только не было удовлетворено, а, напротив, только росло. Я чувствовал себя, как дома, на этом далеком полуострове.

Признаюсь, мой «дзэн» был той еще мешаниной. Основой была практика внимательности, объектом которой являлись дыхание и все тело и которую Кусан Сыним считал не менее бессмысленной, чем наблюдение за дыханием трупа. Вопрос «Что это?» во многом напоминал мне хайдеггеровский Seinsfrage – забытый «вопрос о бытии», а также его проницательное замечание в конце Вопроса о технике о том, что «вопрошание есть благочестие мысли». И при этом я не забывал того, что узнал из философии мадхьямаки от своих тибетских учителей: что пустота есть ненаходимость вещей, которая достигается путём поиска «предельного вопрошания» их природы. Поэтому каждый раз, когда я спрашивал: «Что это?», эхом отзывались и эти ассоциации. В ходе семи трехмесячных ретритов у меня не было ни оглушительных проникновений, ни крупных достижений, которыми славится дзэн. До моего приезда в Корею меня не интересовали подобные вещи. Меня больше заботило желание обострить свое переживание абсолютной таинственности жизни так, чтобы оно пронизывало каждый момент моего существования. И, таким образом, эти переживания постепенно становились бы основанием, на котором можно строить откровенные и жизненные ответы на все, что бы ни встречалось на моем пути.

У меня были трудности с большей частью философии, лежащей в основе учения Кусана Сынима. Я противился его пониманию, что «это» вопроса «Что это?» обозначало трансцендентный Ум, который он также называл «Хозяином тела». Когда я обратился к китайскому тексту, в котором впервые появляется вопрос «Что это?», в нем не было упоминания об Уме или Хозяине тела, в нем просто говорилось: «Что это за вещь и как она здесь появилась?» Мне понравилась откровенная приземленность «вещи», так как она давала почву метафизическим усложнениям. Но вот как объяснил Кусан Сыним то, чем мы занимались: «Цель дзэнской медитации состоит в том, чтобы осознать Ум. Существует Хозяин, который управляет этим телом и который не есть ни обозначение «ум», ни Будда, ни материальная вещь, ни пустое пространство. С отрицаянием этих четырех возможностей возникает вопрос, чем является этот Хозяин в действительности. Если вы продолжите спрашивать таким образом, то вопрошание станет более интенсивным. Наконец, когда эта масса вопросов приближается к критической точке, она внезапно разорвется. Вся вселенная будет разрушена, и только ваша первоначальная природа появится перед вами. Так вы пробудитесь».

Опять передо мной появился призрак развоплощенного духа. Логика доводов Кусана Сынима не могла меня убедить. Она основывалась на посылке, что существует «нечто» (то есть Ум), управляющее телом, которое нельзя описать понятийно и ни на каком языке. В то же самое время это «нечто» было также моей истинной природой, моей сутью прежде моего рождения, которая каким-то образом вдыхала в меня жизнь. Это было подозрительно похоже на мировую душу (Атман/Бог) индийской традиции, которую отвергал Будда. Я не мог примирить любовь дзэн-буддизма к снегу на бамбуке, к кипарисовым деревьям во внутреннем дворе или к звуку бульк! от прыжка лягушки в пруд с мистическим опытом трансцендентного Ума, который открывается, когда «разрушается» вселенная бамбука, кипарисов и лягушек. Так как Ум невообразим, Кусан Сыним говорил нам, чтобы мы оставили попытки дать любые определения тому, о чем мы спрашиваем «Что есть это?» Поскольку как у непробужденных существ у нас не могло быть ни малейшего представления о том, что это. Тогда я задавался вопросом, а что изменится, если спросить: «Что есть лыдвлаоф?» [What is ksldkfja?] Несмотря на постоянный акцент на вопрошании и сомнении, меня снова подталкивали к тому, чтобы достичь такого проникновения, которое будет подтверждать заранее предрешенные ортодоксальные ответы. Как ни странно, ортодоксальные представления корейского дзэна, в свою очередь восходящие непосредственно к идеалистической школе «Только сознание» (Читтаматра) индийского буддизма, мои тибетские учителя изо всех сил старались опровергнуть своей доктриной пустоты срединного пути (мадхьямаки). Я оказался в любопытной позиции: я практиковал медитативные практики школы, философию которой я отвергал, принимая философию школы, медитативные практики которой я отвергал.

...


Я оказался в любопытной позиции: я практиковал медитативные практики школы, философию которой я отвергал, принимая философию школы, медитативные практики которой я отвергал


Буддизм пришел в Корею из Китая в четвертом веке н. э. Проживание в Сунгвангса впервые дало мне представление о том, на что похожа практика Дхармы в стране, где буддизм существовал уже долгое время. До этого я жил или в тибетских общинах беженцев в Индии (стране, где буддизм не существовал уже в течение тысячи лет), или в Швейцарии и Германии, где буддизм только начал приживаться.

Корейцы постригались в буддийские монахи в силу разных причин. Многие или не хотели или не могли соответствовать требованиям консервативного конфуцианского общества с возрастающими материалистическими запросами. Но лишь немногих привлекали проходящие дважды в год интенсивные дзэнские ретриты. Большинство исполняло административные и церемониальные обязанности, ухаживало за монастырскими полями, отвечало за строительные проекты, выполняло пастырскую работу, управляло небольшими храмами или разбиралось в хитросплетениях интриг в главном храме Чоге в Сеуле. Храмовая община была срезом корейского общества: от молодых сирот до хрупких монахов девяноста лет, от интеллектуалов до бывших владельцев магазинов, от недовольных подростков до профессиональных духовных лиц. Раньше я знакомился с буддизмом только в среде изгнанных тибетцев и белых молодых маргиналов, выходцев из среднего класса; а теперь я видел, как Дхарма, снятая с духовного пьедестала, формировала жизни людей из разных слоев общества и с совершенно разными нуждами и интересами.

Жизнь в корейском дзэнском монастыре строилась вокруг центрального понятия «группового духа». Здесь не было места для изнеженных привычек западного индивидуализма, таких как «потребность» иметь собственное пространство. «Если община решает пойти в ад, – мрачно сказал мне один монах, – ты тоже должен идти в ад». Независимо от вашей позиции в монастыре, вы вместе жили, ели и работали. В любое время монахов могли вызвать на какие-нибудь работы. Всем, от Кусана Сынима до самого молодого послушника, выдавали серпы для сбора ячменя или мотыги для прополки сорняков между рядами сои. Мы разгружали кучи горбатых терракотовых кровельных черепиц из грузовиков или, выстроившись в цепочку, вычерпывали ведрами русло реки после тайфуна. В первые морозы мы два дня перевозили на тачках пекинскую капусту с полей на монастырскую кухню, мыли и солили ее, оставив на ночь в общинной ванне; следующим утром полоскали в ледяной реке, а затем передавали ее мирянкам, чтобы они приготовили маринованное кимчи на зиму. А осенью, под ярким лазурным небом, мы забирались на деревья, чтобы собрать темно-красную хурму, и сушили ее, насадив на бамбуковые колышки.

Дзэнский монастырь был корейским конфуцианским обществом в миниатюре. Все покорно принимали и исполняли предписанные им роли, которые должны были меняться со временем, тем самым каждый поддерживал гармонию большего целого. Это контрастировало с феодальной структурой тибетского буддизма, где ламы, привилегированная духовная аристократия, кто жил и ел отдельно от обычных монахов, обладали почти абсолютной властью над своими учениками. Мне стало очевидно, что буддизм, по мере продвижения от одной азиатской страны к другой, приспосабливался не только к различным интеллектуальным культурам, но также и к различным социальным нормам.

...


Дзэнский монастырь был корейским конфуцианским обществом в миниатюре. Мне стало очевидно, что буддизм, по мере продвижения от одной азиатской страны к другой, приспосабливался не только к различным интеллектуальным культурам, но также и к различным социальным нормам


Во время трехмесячных «свободных» периодов весны и осени, когда не было затворов, я распределял свое время между изучением классических текстов дзэн-буддизма и путешествиями в монастыри и хижины отшельников, часто в сопровождении Сонгиль в качестве проводника и переводчика, чтобы изучать страну и посещать известных учителей. Я также снова занялся фотографией. В Корее не считалось чем-то необычным или неподобающим для монаха или монахини, когда они занимались каким-либо искусством. Некоторые из самых одаренных в стране художников, поэтов и каллиграфов были монахами, которые посвящали оттачиванию своей манеры и стиля письма так много времени, как и своей медитации. Вместо распространенного в некоторых буддийских школах представления, что искусство отвлекает от пути к пробуждению, в дзэн его считают особой практикой, полностью совместимой с занятиями медитацией.

Когда сегодня я смотрю на сотни фотографий, сделанных в Корее, я ловлю себя на мысли, что они неплохо сделаны, но по большей части предсказуемо изображают классические «дзэнские» сюжеты: бамбук и сосны в снегу, монахи в полях, статуи Будды, отливающие красным в свете вечернего солнца. Важность возвращения к фотографии для меня заключалась не в качестве снимков, но в пробуждении эстетического чувства, которое дремало в течение многих лет, пока я был тибетским монахом. Теперь же я оказался в буддийской культуре, где высоко ценилась интеграция творческой энергии в практику Дхармы.

Под влиянием дзэна мой стиль письма стал более экспериментальным и ироничным. В отрывках, написанных в монастыре, которые были в конечном счете опубликованы под названием Верить, чтобы сомневаться, вместо тщательно выстроенного линейного изложения, я обращался к различным темам иносказательным, импрессионистским языком, переплетая анекдоты из своей жизни с анализом текстов, многочисленные цитаты с вымышленными диалогами, дзэнские рассказы с журнальными заметками. Отдавая предпочтение сомнению, а не вере, удивлению, а не уверенности, и вопросам, а не ответам, практика дзэна поощряла свободу моего воображения.

...


Отдавая предпочтение сомнению, а не вере, удивлению, а не уверенности, и вопросам, а не ответам, практика дзэна поощряла свободу моего воображения.


Постепенно в монастырь тонкой струйкой прибыли и другие иностранцы: горстка американских и европейских последователей дзэна, два китайских монаха из Сингапура, пара бхиккху (монахов) из Шри-Ланки. Мы стали сплоченной группой из десяти или около того монахов, живущих в нашем корпусе в Мунсу Чоне, и четырех монахинь, ютившихся за рекой в их тесном помещении. Эти годы в Сунгвангса были самыми счастливыми в моей монашеской жизни. Я наслаждался созерцательным ритмом трехмесячных ретритов, проходивших два раза в год, утонченностью культуры и душевной теплотой корейцев, которые принимали нас как своих. Я испытывал радость от пешеходных прогулок по лесам в горах, где можно было мельком увидеть золотистых иволог и каждой весной наслаждаться дикими азалиями, а потом возвращаться домой в сумраке, когда дым ондоль – системы отопления полов – начинал клубами подниматься в воздух.

В 1983 году Сонгиль и я начали работу над книгой, в которой излагалось учение Кусана Сынима. Сонгиль переводила его лекции, затем я редактировал ее черновики. Мы проводили много часов вместе, многое переделывая, пока не получили версию, которая одновременно сохраняла голос нашего учителя и легко читалась на английском языке. В ходе этой работы мы также сблизились как друзья, и вскоре я стал ждать наших встреч с таким нетерпением, что это вызывало вопросы о продолжении моего монашеского призвания.

Иногда, даже посреди ретрита, более молодые корейские монахи меняли свою рясу на камуфляжную форму, забирались в грузовик и уезжали на целый день на военные учения. (Южная Корея была – и все еще технически остается – в состоянии войны с Северной Кореей.) Несмотря на их обет не убивать, буддийские монахи не освобождены от военной обязанности. Я встречал одного монаха, который обмотал указательный палец хирургической марлей, опустил его в масло, поджег, а затем поднес его Будде как свечу. Я знал и другого монаха, который отрубил себе топором все пальцы правой руки. Но они составляли исключение. Большинство монахов принимали свое положение призывников в запасе армии. А ее высшие чины, возможно, надеялись, что насельники современных монастырей могут сыграть такую же важную роль, какую сыграла поднятая мастером дзэн Сосаном армия монашеских ополченцев в поражении японской армии, вторгшейся в Корею в 1592 году.

Когда я спросил своего корейского друга «Стронгмэна» (мы, иностранцы, между собой давали корейским монахам прозвища по созвучию с их корейскими именами), не испытывает ли он мук совести от участия в государственной машине смерти, он посмотрел на меня и спросил с недоверием: «То есть ты не будешь сражаться за свою родину?» Никто прежде так прямо не ставил под сомнение мой само собой разумеющийся пацифизм. Даже когда я был ребенком, мысль об убийстве любого живого существа, не говоря уже о таком же, как я, человеке, казалась мне омерзительной. Мне казалось, что буддисты в особенности должны переживать то же самое. «Честно говоря, Стронгмэн, – сказал я, – нет. Я не буду». Он покачал головой в изумлении, затем замаршировал прочь с другими монахами-солдатами на учебные стрельбы и боевую подготовку, оставив непатриотичных людей носа томиться от жары на своих подушках.

В начале 1980-х Южная Корея начинала оправляться от катастрофы тридцатипятилетней японской оккупации, наступившей вскоре после разрушительной гражданской войны с коммунистическим Севером. Страной управлял военный диктатор Чон Ду Хван, который захватил власть в декабре 1979-го во время неразберихи после убийства Пак Чон Хи, другого военного диктатора, который правил с 1961 года. (Пак был жестоко застрелен в своем кабинете главой южнокорейской разведки.) И Чон и Пак были буддистами. В мае 1980-го, за год до того, как я приехал, Чон отправил парашютный десант, чтобы подавить народное восстание в Кванджу, в самом близком к нашему монастырю городе. В ходе операции, по самым скромным оценкам, были убиты двести гражданских лиц (цифры все еще оспариваются) и три тысячи ранены.

Хотя память об этом недавнем неудавшемся восстании должна была висеть тяжким грузом на сердцах монахов, в монастыре Сунгвангса эти события никогда не упоминались в нашем присутствии. Они в шутку называли Чона «Спрутом» (он был лысым и запускал руки во все дела), а его жену – «Шпателем» (из-за сильно – по корейским меркам – выступающего подбородка), но отказывались обсуждать свои более глубокие мысли и чувства о государственном устройстве их страны. Только присутствие Боп Чонг Сынима (известного писателя и диссидента, который в течение моего пребывания в Корее жил под домашним арестом в хижине отшельника в лесу выше монастыря) говорило о репрессивном политическом климате, в котором мы жили.

Как новообращенный европеец я воспринимал буддизм как ряд философских учений, этических заповедей и медитативных практик. Для меня быть буддистом означало просто привести свою жизнь в соответствие с основными ценностями буддийской традиции: мудростью, состраданием, отказом от насилия, терпимостью, невозмутимостью и так далее. Проживание в Корее заставило меня понять, насколько наивен я был. По моим узким представлениям, военный диктатор, который жестоко подавил народное восстание, не мог быть буддистом. Но почему нет? Действительно ли буддизм предназначен только для тех, кто нравственно чист, безупречно знает доктринальные положения и благочестиво сидит в медитации каждый день? Я начал рассматривать его как широкое культурное и религиозное явление, которое помогает подверженным ошибкам людям принимать сложные решения в опасном и непредсказуемом мире. В 1988 году в качестве публичного жеста покаяния за худшие проявления своего режима Чон Ду Хван прошел двухгодичный ретрит в Бэкдамса, монастыре в провинции Гангвон. Хотя это не освобождает его от ответственности за его преступления (за которые он был позже приговорен к смерти, а затем помилован католическим президентом Ким Дэ Чжуном, которого сам Чон ранее осудил на смерть), его поступок показывает, что он с помощью своей религии пытался искупить те страдания, которые он принес стольким людям.

В сентябре 1983 года Кусан Сыним заболел и не выходил из своих покоев. Ни одному из нас не сказали, что случилось, и не позволяли видеться с ним. Это было беспокойное время. В первый день месяца гражданский корейский авиалайнер (KAL 007), возвращавшийся из Нью-Йорка в Сеул, был сбит советскими реактивными перехватчиками к западу от острова Сахалин, около Японии. Погибли все 269 пассажиров, включая американского конгрессмена Ларри Макдоналда. Корея была в состоянии национального траура. Люди носили небольшие черные ленты, и в витринах магазинов были выставлены большие венки, в то время как «Спрут» пользовался случаем довести антикоммунистические настроения до полной истерии.

С. Бэчелор - Исповедь буддийского атеиста 6. Великое сомнение2

Зимний трехмесячный ретрит должен был начаться 19 ноября. Тем вечером я записал: «[Кусан Сыним] очень болен, и неизвестно, сколько времени он еще продержится. Похоже, что с ним случился удар. Вся его левая сторона парализована. Иногда силы возвращаются к нему, но только для того, чтобы вновь его покинуть. Его слабость висит тенью над нашим затвором». 4 декабря нам дали наставление, чтобы мы неделю пели в унисон «Кван Сеум Босал», имя бодхисаттвы сострадания, в надежде, что это может помочь там, где медицина оказалась бессильна. 10 декабря я пошел проведать Кусана Сынима в его покоях. «Его с трудом можно узнать, – написал я в своем дневнике. – Он лежит на полу, его кожа больше не блестит, щеки впали, он не может ходить, говорить или глотать. Я видел только, как он перебирает четки правой рукой и пытается натянуть на себя одеяло, чтобы согреться. Меня очень расстроил этот, возможно, последний в жизни момент, когда я его видел. Я понял, насколько я его ценил. В некотором смысле он был самым ценным учителем, в котором со всей полнотой воплотились те качества, которых недостает мне». Я думаю, теми качествами, которые я тогда имел в виду, были его обыденная, нерационалистическая, точность и простота, его нравственная цельность и полная уверенность в том, что он делал.

Кусан Сыним умер в 18:20 16 декабря. Ему было семьдесят четыре года. «С тех пор, – написал я две недели спустя, – моя жизнь перевернулась так, как я никогда не мог даже предположить». Я никогда никого так не оплакивал прежде. Я не спал несколько дней кряду, пребывая в хрупком состоянии ясности рассудка, прерываемого приступами рыданий, пока в монастыре совершались ритуалы оплакивания тяжелой утраты. Первые три дня его гроб (в форме латинской буквы Ь, подходящей для сидячей медитативной позы, в которую ему помогли сесть, чтобы умереть) стоял на сухом льду, и монахи тихо сидел перед ним днем и ночью, поочередно сменяясь. 20 декабря прошли похороны. Тысячи людей набились в основной внутренний двор, чтобы отдать последний долг. Их дыхание конденсировалось в холодном воздухе. Затем гроб с телом перенесли на украшенных хризантемами искусно сделанных носилках к полю на террасе выше монастыря, где его кремировали, подложив древесный уголь под огромный костер из бревен, который безостановочно горел до рассвета следующего дня.

Когда тлеющие угольки остыли, пепел и фрагменты костей были собраны и отнесены в покои Кусана Сынима, где мы тщательно просеивали их в поисках сарир – маленьких кристалликов, которые считаются знаком духовных достижений, но, скорее всего, являются только естественным следствием сжигания человеческого тела при достаточно высокой температуре в течение длительного времени. Мы насчитали пятьдесят две сариры различного размера и цвета, которые были благоговейно завернуты в красный бархат и помещены в стеклянный сосуд. Затем мы измельчили фрагменты костей кровельной черепицей и засыпали грубый белый порошок в вазу цвета морской волны. На следующий день мы единой колонной отправились на гору Чогье и развеяли останки на месте его бывшей отшельнической хижины. «Дробленые кости, – написал я, – растворились в крошечном облаке, как только я отпустил их из своих вытянутых пальцев. Редкая белая пыль еще мгновение повисела в воздухе, пока ее не унесло навеки порывом ветра».

После смерти Кусана Сынима возникло ощущение, будто свет покинул Сунгвангса. Никто, казалось, не понимал, какие мрачные, сбивающие с толку последствия его отсутствие будет оказывать на весь монастырь. Он не мог назначить преемника, и никто из монахов как будто не знал, кто займет его место мастера дзэн. В конце зимнего ретрита нам возвестили, что его заменит Иль Гэк Сыним, пожилой монах, который подходил на эту роль, потому что он был самым старшим членом в монашеском «семействе». В прошлом Иль Гэк был настоятелем небольшого храма в Мокпхо на южном побережье и редко бывал в Сунгвангса, никто из иностранных монахов или монахинь не знал его. Когда мы пришли для получения инструкций в покои мастера дзэн, этот добрый, внимательный человек сидел за столом Кусана Сынима. Он не был плохим учителем, но он не был Кусаном. Некоторые из корейских монахов, которых мы знали с «былых времен», начали покидать монастырь. Наша небольшая компания иностранцев также начала проявлять беспокойство. Чтобы сохранить связь с прошлым, Сонгиль и меня попросили остаться на следующий год, чтобы было легче приспособиться к переходу к новому режиму.

Мы знали, что остаемся в Сунгвангса из чувства благодарности и долга, а не желания обучаться дзэну под руководством Иль Гэк Сынима. Мы также понимали, что в какой-то момент должны будем или выбрать нашу любовь друг к другу и вернуться к мирской совместной жизни, или остаться верными нашим обетам и отправиться куда-то еще, чтобы дальше продолжать монашеские практики. Решение остаться еще на один год давало нам время на раздумье. После месяца или двух мучительных сомнений мы решили оставить монастырь следующей зимой и пожениться. Тут же у нас естественно возникли другие тревожные вопросы: где и на что мы будем жить?

Позже той весной я получил письмо от моего американского друга Роджера Уилера, бывшего монаха, которого я знал по жизни в Тхарпа Чолинг в Швейцарии. Роджер сообщил мне, что недавно присоединился к буддийскому сообществу мирян в Девоне в Англии, которое было основано в прошлом году группой адептов медитации Випассаны. Роджер не подозревал, что я собираюсь снять свой сан, я же был заинтригован идеей присоединиться вместе с Сонгиль к такому сообществу. Затем я получил другое письмо, на сей раз из Ле Мон-Пелерин, в котором сообщалось, что у геше Рабтена был обнаружен рак и он тяжело болел. Я решил поспешить в Европу, а потом вернуться в Корею как раз к летнему ретриту.

Я прилетел в Лондон, провел несколько дней с матерью в Шропшире, затем сел в поезд до Девона. Община, в которой жил Роджер, располагалась на верхнем этаже Шарпхэм Хауса, особняка в стиле Палладио, выходящего на реку Дарт близ города Тотнес, известного в

Англии центра «альтернативного» жилья. В то время в общине было только пять человек, и они искали других желающих присоединиться к ним. Я встретился с Морисом Эшем, владельцем дома и соучредителем (вместе с его женой Рут) Фонда Шарпхэм, благотворительного просветительского общества, которое содержало общину. Меня воодушевил его дзэнский идеал сельской жизни, основанной на простоте и медитации; которая обеспечивала программа лекций, семинаров и коротких ретритов для всех, кто живет в близлежащих городах и деревнях. Ничего не было решено, но я покинул Шарпхэм увереный, что, если мы захотим присоединиться к общине, нам будут только рады.

Я возвратился в Швейцарию через Бордо, где я навестил мать и всю семью Сонгиль, затем сел в ночной поезд в Женеву. Я добирался до Ле Мон-Пелерин с тяжелым сердцем. За эти три года после отъезда в Корею я почти полностью потерял связь с Тхарпа Чолинг. Многие монахи и миряне, с которыми я учился у геше Рабтена, разъехались. Некоторые, как и я, покинули монастырь, чтобы практиковать более интенсивную медитацию; другие возвратились в университеты, чтобы продолжить светское образование; а некоторые, оставив монашеский сан, просто занимались обычной работой. Монастырь заполнился новыми, воодушевленными лицами. Я чувствовал себя призраком из прошлого.

Досточтимый Хельмут провел меня наверх, чтобы повидаться с геше Рабтеном, и мне сказали не задерживаться слишком долго, так как он был очень слаб. Геше сидел неподвижно на своей кровати. Он, казалось, не страдал от боли, но источал ужасную печаль, которая обострила чувство вины, которое я все еще испытывал от того, что покинул его. Казалось, он не был ни рад, ни раздосадован тем, что я вернулся. Ему было любопытно знать, как хорошо в корейском монастыре следовали монашеским правилам Винаи, установленным Буддой, какие сутры я изучал, но всячески избегал расспрашивать меня о медитативной практике Кусана Сынима. Он выглядел осунувшимся и утомленным. Когда я встал, чтобы выйти, он попросил меня подождать и взял небольшой непереплетенный текст из ящика его стола. Он объяснил, что это сборник из двенадцати стихов, составленных им в Дхарамсале во время ретрита в его хижине, к которому он позже добавил прозаический комментарий. Сборник назывался Песнь о глубоком видении. Он попросил, чтобы я перевел его на английский язык. Когда я преклонил колени, чтобы взять его, он положил руку на мою голову в знак благословения. «Ах, Джампа Табке [мое тибетское имя]», – вздохнул он. Я оставил комнату, не надеясь увидеть его снова.Последние месяцы в Корее я потратил на завершение работы над книгой, в которой излагается учение Кусана Сынима. Сонгиль разыскала несколько старых магнитофонных записей его лекций о Десяти изображениях быка (классической серии рисунков, представляющих практику дзэн-буддизма), и я расшифровывал их. Уэзерхил Букс, уважаемое токийское издательство книг по восточноазиатской культуре и религии, согласилось опубликовать книгу под заголовком Корейский путь дзэн. Издательство в Сеуле также обратилось ко мне с предложением написать небольшую книгу по тибетскому буддизму для перевода на корейский язык, которую я сумел закончить той осенью. После церемонии в честь первой годовщины смерти Кусана Сынима 16 декабря Сонгиль и я оставили Корею. Мне был тридцать один год, и я монашествовал в течение чуть более десяти лет. Теперь эта фаза моей жизни закончилась.

С. Бэчелор - Исповедь буддийского атеиста 7. Буддийский неудачник (II)

4 ЯНВАРЯ 1985 года. У меня все еще был паспорт с вклеенной фотографией улыбающегося монаха, с загнувшимися уголками и меткой о выезде с Британской территории – Гонконга. Поезд, отделанный деревянными панелями, трясся и бряцал, пока мы добирались от станции Коулун до границы Китайской Народной Республики. Когда я не разглядывал за окнами потертые здания, стоящие вдоль дороги и едва различимые сквозь туман, я обращал свой взор на Сонгиль – или «Мартину», как она теперь просила себя называть, – сидевшую напротив меня. Наши колени сталкивались каждый раз, когда поезд проезжал очередную стрелку.

После отъезда из Сунгвангса мы совершили перелет из Сеула в Гонконг. Прежде чем возвратиться в Европу, мы хотели посетить монастыри Южного Китая, где традиция чань-буддизма (дзэна) впервые появилась во времена династии Тан (618–907 гг. н. э.). В свете информации о разрушениях в ходе «культурной революции», нам было любопытно, сохранились ли эти места. Во время ожидания виз в насквозь продуваемом коридоре в китайском посольстве до нас дошел слух, что власти недавно признали Лхасу «открытым городом»; это означало, что теперь можно было отправиться туда в качестве обычных путешественников. Когда мы спросили чиновников в посольстве, могли бы мы отправиться в Тибет, они покачали головами и посоветовали навести справки, когда мы прибудем в Китай. Мы выразили желание заключить брак в гонконгском здании муниципалитета, затем сели в поезд в Гуанчжоу (Кантон).

Гуанчжоу оказался мрачным городом. Краска на когда-то величественных зданиях докоммунистических времен облезла и пошла пузырями, повсюду на стенах были черные пятна грязи. В начале января было холодно и сыро. Люди бродили по улицам, завернувшись в темные плащи, в шляпах с наушниками, то появляясь, то вновь растворяясь в низко стелющемся тумане, в котором ощущался резкий запах угольной пыли. Местные жители, казалось, постоянно курили самокрутки или бесконечно лузгали семечки. Им также доставляло особое удовольствие громко отхаркиваться и плевать на землю. Китай походил на Индию, только в черно-белом цвете. Бедность и нищета, монотонность которых не прерывалась ни пятнами цвета, ни взрывами смеха, ни звоном храмовых колоколов. Хотя попрошаек не было. Немногие магазины, в которые мы заходили, были по большей части пусты, но люди казались сытыми и хорошо одетыми.

Сначала мы отправились в Наньхуаси, храм шестого патриарха чань, Хуэйнэна, к которому восходят все нынешние линии передачи дзэн. Именно здесь Хуэй-нэн спросил молодого монаха Хуэйдзяна: «Что есть эта вещь и как она здесь возникла?», – таким образом положив начало вопроса «Что это?», который я почти четыре года задавал себе в Корее. Наньхуа был потрепан временем, но в удивительно хорошем состоянии. Здесь жили около пятидесяти монахов в длинных, изодранных черных рясах. Идущие непрекращающимся потоком миряне распевали мантры и подносили благовония святыням. Нетленное тело Хуэйнэна в сидящей позе, покрытое блестящим черным лаком, с одним вытаращенным глазом, который смотрел искоса вниз на нас, все еще располагалось в Зале Патриархов в задней части храма.

Мы сели в автобус до близлежащего монастыря одного из последних великих мастеров чань династии Тан – Юньмэня. Юньмэнь прославился своим дзэном «одного слова». Когда его спросили: «Какое самое высшее учение Будды?» – он ответил: «Правильное утверждение». В другой раз он ответил: «Пирожок». Я восхищался его прямотой. Монастырь лежал в значительной степени в руинах. Когда мы пробирались по обвалившейся каменной кладке, было ясно, что его разграбили и разрушили. Разбитый колокол и фрагменты большого металлического Будды были с уважением помещены на небольшом расчищенном участке, но во всем остальном место казалось полностью заброшенным. Затем в полуразрушенном дверном проеме появился пожилой монах. Он представился досточтимым Фо Юанем, наставником. Его совершенно не смущали разрушения, и он повел нас на экскурсию по валунам, показывая, где были святыни, зал для медитации и кельи монахов, как если бы их физическое отсутствие было только временным неудобством.

Досточтимый Фо Юань посоветовал нам посетить Ченьдзю-си, монастырь на горе Юнь-чю в провинции Цзянси, недалеко от города Наньчана. Автобус довез нас до глухой деревни. Местные жители показали на затянутую туманом гору и сказали нам, что это и есть место, где жили монахи. Когда мы поднимались по окруженной бамбуком дороге, взбирающейся по склону, начал падать снег. Позади нас плелся фургон, полный улыбающихся монахов, которые предложили нам подняться на вершину, где лежал монастырь, окруженный пахотным полями. Будучи стертым с лица земли в 1960-х, Ченьдзю-си был теперь совершенно новым комплексом богато украшенных зданий и храмов, некоторые из которых все еще находились на стадии строительства.

Нас отвели к мастеру чань досточтимому Лан Яо. Это был высокий, почтенный человек, сурово предложивший нам следовать за ним. Он повел нас через низкий дверной проем в затемненное помещение. Когда наши глаза привыкли к сумраку, мы увидели приблизительно сорок монахов, сидевших в медитации на высокой платформе из грубой древесины, которой были отделаны и стены зала. Это были старики, небритые, высохшие, одетые в заплатанные платья и рясы. Некоторые потягивали чай из чаш. Угостив нас бульоном из грубого риса и грибов, монахи отвезли нас на фургоне до ближайшей железнодорожной станции с краткой остановкой в отделении полиции, где мы дали объяснение по поводу целей нашего приезда. Монахи нервничали. Они могли получить выговор или того хуже, если бы позволили нам остаться у них еще подольше.

В 1985 году Китай только начинал избавляться от негатива былых времен Красных гвардий и диктатуры Мао Цзэдуна. Мы отправились на север в Лоян, где осмотрели монументальные статуи Будды и сотни пещерных храмов и святилищ, которые вырезались в течение столетий в горах Лунмэнь. Они прекрасно сохранились.

На горе Сун мы посетили монастырь Шаолинь, связанный с первым патриархом чань: странным и загадочным Бодхидхармой. Он тоже восстанавливался и постепенно возобновлял свою двоякую роль центра буддийского паломничества и священного места всех любителей китайских боевых искусств. (Гонконгская киностудия недавно возвела неподалеку точную копию этого монастыря.)

Возвратившись в город Лоян, мы отправились в Национальное бюро безопасности и сделали запрос, можно ли посетить Лхасу. Не моргнув глазом, учтивая женщина-чиновник выдала каждому из нас разрешение на поездку, поставив на нем штемпель Лхасы. Мы пересмотрели наши планы так, чтобы попасть в древний город Сиань, и путешествовали поездом в течение двух дней, пока не достигли Чэнду, столицы западной провинции Сычуань. Оттуда мы взяли билет на первый самолет в Тибет.

Когда мы ступили на гудронное покрытие лхасского «аэропорта» – в то время он представлял собой узкую взлетно-посадочную полосу с несколькими серыми, военного образца крошечными зданиями, – мы были поражены удивительным контрастом между пыльными, бесплодными холмами вокруг и светлым голубым небом позади них. Солнце, светило ясно, и это немного смягчало резкий ветер на моих щеках. Когда я говорил, я обнаруживал, что мне не хватает воздуха в легких, чтобы закончить предложение. Окончания слов терялись в хрипе, когда я, задыхаясь, жадно вдыхал больше кислорода.

В полупустом ИЛе Мартина и я были единственными иностранцами или «чужаками», как наши разрешения на внутренние поездки описывали нас. Другие пассажиры самолета были китайскими чиновниками, одетыми в одинаковые зеленые костюмы «Мао» и в шляпах; ни один из них, казалось, не испытывал трепета от того, что они побывают на знаменитой Крыше мира. Лхаса была объявлена «открытым» городом тремя месяцами ранее. До тех пор вы могли посетить ее только по завышенной цене и только в составе строго контролируемой туристской группы. Теперь по неизвестным причинам власти решили позволить отдельным неконтролируемым лицам путешествовать в Лхасу, квартироваться в дешевых местных гостиницах и – хотя формально это и не разрешалось – обследовать окружающую сельскую местность, которую тибетцы были только рады показать им.

Мощеная дорога от аэропорта до Лхасы все еще не была завершена. Наш автобус подпрыгивал и качался из стороны в сторону по полям, переправлялся вброд через реки и трясся по разбитым сельским дорогам, пока с грехом пополам не въехал на мост через реку Кьичу. Первый взгляд на золотые крыши дворца Потала, блестевшие в отдалении, все еще вызывал мистический трепет, о котором сообщали те, кто сумел добраться до Лхасы во времена старого Тибета. Когда мы приблизились к предместьям города, перед нами предстала суровая реальность современного китайского пограничного города. Мы въехали в город по занесенным снегом бульварам, вдоль которых стояли функциональные бетонные общественные здания и многоквартирные дома. По пути к автобусной станции мы не видели ни одного храма или монаха. Только трепещущие повсюду молитвенные флаги выдавали, что буддизм все еще играл значительную роль в жизни современного города и его населения.

Как и в Китае, разрушение монастырей и храмов в Лхасе и в округе было неравномерным. Чжоу Энь-лай приказал армии защищать определенные здания исторического и архитектурного значения, такие как дворец Потала, против ярости Красной гвардии, в то время как другие ключевые символы тибетского государства, например монастырь Ганден, были полностью разрушены. В некоторых случаях храмовые здания освобождались от всех религиозных объектов и превращались в зернохранилища, склады или жилые помещения. Основной храм Лхасы, Джоканг, был чудовищно осквернен и использовался, как мне сказали, в качестве бойни для свиней, хотя само строение полностью сохранилось. Когда я убедил тибетского консьержа позволить мне попасть в Рамоче, второй храм Лхасы, я увидел, что религиозные росписи остались на месте, но все статуи были убраны и заменены большим портретом Мао Цзэдуна. Похоже, храм использовали как центр коммунистической идеологической пропаганды и учебных собраний.

Как только тибетцы с удивлением узнавали, что я владею их языком и когда-то жил в Дхарамсале с Далай-ламой, они уводили меня в сторону и изливали передо мной свои гнев и боль из-за вторжения в их страну жестоких китайцев. Китайцы хотели только одного – разрушить всю тибетскую культуру, при этом сажая в тюрьмы или казня всех, кто сопротивляется «освобождению» от «феодального рабства». Но звучали и другие голоса. Один человек, подслушав, как я осуждаю китайцев, сказал спокойно: «Вы знаете, не только китайцы все разрушали. Тибетцы это тоже делали».

Так как была зима и работы на земле приостановились, сельские жители собирались в Лхасу со всей страны, готовясь к Лосару, новогоднему празднику. Когда мы обходили Баркор – улицы в старом городе вокруг Джоканга, – мы оказались в медленно движущейся толпе простых, но благочестивых людей в традиционных одеждах; иногда одежда была представлена лишь халатом из шерсти яка, подпоясанным вокруг талии. Они вращали молитвенные барабаны, бормотали молитвы, почтительно простирались на земле, как если бы китайская оккупация каким-то образом прошло мимо них.

Мое пребывание в Лхасе стало завершением моего знакомства с Тибетом. Теперь я мог близко познакомиться с местами, из которых Далай-лама и геше Рабтен бежали в эмиграцию. Тибет больше не был воображаемым мной (романтическим) видением, возникавшим из (ностальгических) воспоминаний. Здесь, на крыше дворца Потала, теперь ставшего музеем, располагались покои молодого Далай-ламы, в которых он проводил холодные зимние месяцы. Здесь он занимался со своими наставниками. Здесь стояла его кровать, здесь был его алтарь, здесь он принимал гостей. Апартаменты были, по моему мнению, чрезмерно украшены вычурной и аляповатой парчой, но здесь я становился ближе к этому молодому монаху в очках, который в свое свободное время мог выходить на плоскую крышу и наблюдать в телескоп за своим народом на улицах деревень, лежащих внизу.

Из Поталы можно увидеть монастырь Сэра: плотную группу белоснежных зданий на голых, каменистых холмах, возвышающихся на северной стороне долины Лхасы. Когда геше Рабтен бежал из Сэра в марте 1959 года, монастырь был домом приблизительно трех тысяч монахов. Теперь здесь жили не больше сотни человек, большинство из которых были шумными детьми и подростками. За ними наблюдала горстка пожилых лам, которые недавно возвратились в монастырь, пережив двадцать или больше лет лагерей и принудительных работ. Все среднее поколение, представители которого обычно служат учителями и администраторами, отсутствовало. Один старый монах, узнав, что я учился у геше Рабтена, упрашивал меня остаться у них и обучать детей. Я отыскал Техор Кангцен, жилой корпус, в котором геше жил с двадцати лет. Теперь там жил только старый травмированный монах, который, смахивая слезы, сказал, что с нежностью вспоминает моего учителя.

За день до нашего самолета в Чэнду мы поднялись в четыре утра и присоединились к группке дрожащих тибетцев, стоявших на соседнем углу улицы, где, как я знал, была остановка для ежедневного автобуса в монастырь Ганден, приблизительно в двадцати милях к востоку от города. «Автобус» оказался грузовиком с открытым кузовом. Мы вскарабкались на него и поехали, цепляясь за борта трясущейся машины. Ледяной ветер хлестал наши тела, а пальцы ног и рук цепенели от холода. Ганден был основан в четырнадцатом веке Цонкапой, основателем школы Гелуг. В отличие от Сэра, этот монастырь был построен в естественном углублении на верхних склонах горы, приблизительно на несколько десятков метров выше долины Кьичу. Грузовик ревел, с трудом взбираясь по извилистой дороге к монастырю. Когда заря занялась над холмами, припорошенные снегом руины Гандена предстали перед нами как ряд гнилых зубов. Тибетцы объяснили, что хунвэйбины приказали местным жителям разрушить монастырь до последнего камня. С тех пор восстановили только десять зданий. И вместо пяти тысяч монахов, которые прежде жили в этом шумном монашеском городке, мы встретили только горстку пожилых мужчин, которые каким-то образом сумели выжить среди обломков.

Потери тибетцев были чудовищными. Власть и влияние Далай-ламы и его окружения распространялись на территорию равную по площади всей Европе. Как высшие духовные лица школы Гелуг они управляли Тибетом как сострадательным буддийским государством с семнадцатого столетия. Внезапно в результате далеких от них политических переворотов, они оказались выброшенными на обочину истории.

Веками почитаемые ритуалы и мольбы к божествам, защищавшим Тибет так долго, больше не работали. Защитники, казалось, покинули Тибет. Многие предполагали, что это какая-то отвратительная карма приносит свой плод. Так как остальная часть мира смотрела на происходящее с безразличием, Далай-лама и его последователи вынуждены были покинуть свою драгоценную землю и отправиться по снежным пикам в эмиграцию.

Краткая гражданская церемония нашего с Мартиной бракосочетания прошла после возвращения в Гонконг. Свидетелями были наши друзья, Питер и Николь, тоже бывшие монах и монахиня, которые женились и теперь работали в Коулуне. Два дня спустя мы улетели в Англию.

Когда мы отправились поездом в Девон, мы понятия не имели, подойдет ли нам жизнь в экспериментальном, основанном на всеобщем согласии и равноправии сообществе молодых европейцев и американцев. Мы привыкли к иерархичной и упорядоченной простоте монашеской жизни. В сравнении с ней то место, в котором мы собирались жить, казалось довольно анархическим. Мы оказались частью небольшой миграции западных буддистов в Девон, многих из которых привлекали окрестности Тотнеса наличием здесь Гайя-хауса, ретрит-центра Випассаны в деревне Денбери. Гайя-хаус был основан в 1983 году Кристофером Титмассом и Кристиной Фельдман, с ними обоими я познакомился задолго до этого, еще в Дхарамсале, когда я занимался с г-ном Гоенкой. Кристофер был монахом в Таиланде в 1960-е, но снял с себя сан в 1975 году. Кристина была одним из первых учеников геше Рабтена в Индии, но впоследствии посвятила себя практике випассаны.

Мы поселились в одноместном номере на верхнем этаже Шарпхэм-хауса, где мы провели первые шесть лет нашей совместной жизни. Кроме нескольких книг, у нас не было, практически, никакого имущества. Со времени моего первого приезда в прошлом году, Северное сообщество Шарпхэма выросло с пяти до восьми участников. С появлением Мартины и меня нас стало десять. Наша общинная жизнь состояла в совместных утренних и вечерних медитациях, поочередной работе на кухне и в огороженном стеной огороде, уборке, многочасовых еженедельных встречах, на которых мы усердно старались разрешить наши конфликты максимально сострадательно и неагрессивно, и участии в программах еженедельных бесед, медитационных дней и семинаров выходного дня.

Морис и Рут Эш, владельцы Шарпхэм-хаус и учредители Фонда Шарпхэм, жили внизу. Морис недавно уволился с должности председателя соседнего Фонда Дартингтон Холл и стремился преобразовать имение Шарпхэм в образец более духовного и экологичного образа жизни. Но ни Морис, ни Рут не были буддистами. Вдохновленные своим недавним посещением фермы Грин Галч, сельскохозяйственной дзэнской общины в Калифорнии, они решили, что буддизм из всех религий мира лучше всего подходит для реализации целей Фонда Шарпхэм. Одной из этих целей было – «обновить дух» английской сельской жизни. Крестьяне, которые в течение многих лет пасли свой крупнорогатый скот и овец на холмах вокруг имения, скептически относились к этим попытки. Они назвали нас «духами».

Я приехал в Великобританию г-жи Тэтчер без денег и особых умений, у меня за плечами были только шесть месяцев работы уборщиком на асбестовом заводе тринадцать лет назад. Оставив монашескую общину, я больше не мог рассчитывать на помощь других буддистов. Благодаря практике в различных буддийских традициях, я больше не отождествлял себя с какой-либо определенной школой, и у меня не было естественного «дома» в буддийском мире. Несмотря на многие годы изучения буддизма, у меня не было научной степени в этой области, которая позволила бы мне преподавать в школе или университете. Так как условием для проживания в Шарпхэме было то, чтобы никто не получал государственного пособия, я перебивался случайными лекциями, проводил семинары и ретриты, писал статьи для буддийских издательств, служил в качестве капеллана в местной тюрьме и работал на ферме. Мартина находилась в подобной ситуации. Она была монахиней в течение десяти лет, и у нее тоже не было ни образования, ни навыков работы. Вдобавок к скудному доходу, который приносили нам наши совместне уроки, она получала небольшую зарплату, подрабатывая администратором у Рут и Мориса.

Я никогда не жалел, что принял решение вести обычную мирскую жизнь. Напротив, я испытывал облегчение. Больше я не выделялся на общем фоне. С бритой головой и в экзотической монашеской рясе, особенно в секулярной, не-буддийской культуре Швейцарии, я чувствовал себя белой вороной. Я осознал, что мое решение стать монахом было в значительной степени прагматическим; оно позволило мне подробно изучать и практиковать буддизм. Как сильно ни пытался я убедить себя в обратном, не думаю, что у меня действительно было монашеское призвание. В течение моих лет я часто чувствовал себя самозванцем. Кроме того, жизнь в сельской простоте и добровольной бедности в общине в Шарпхэме позволяла мне и Мартине сосредоточиваться на нашем обучении и медитации почти так же, как если бы мы оставались девственными монахами.

Со времен Будды целибат обязателен для каждого буддийского монаха и монахини. Одиночество монашеской жизни считается необходимым условием для любого, кто стремится достичь нирваны. Если кто-то искренне хочет посвятить себя буддийской практике Дхармы, то нужно следовать примеру Будды и отказаться от семейной жизни, чтобы ничто не отвлекало от реализации своего высшего предназначения. Только в Японии и некоторых тибетских тантрических сектах монахов заменяет женатое духовенство. В остальных же частях буддийского мира – в Юго-Восточной Азии, Китае, Корее и Тибете – монахи хранят целибат.Но еще задолго до того, как я снял с себя монашеский сан, я часто спрашивал себя, не обусловлено ли требование целибата социально-экономическими условиями эпохи, в которую жил Будда, а не какими-то «духовным» причинами. Ранее буддийская община зависела от подаяний и не могла рассчитывать на то, что ее жертвователи будут содержать еще и ее детей. В культуре того времени было нормой, что любой, кто хотел вести интеллектуальную жизнь, естественным образом отказывался от радостей семейной жизни. Но в современном обществе, когда у каждого есть доступ к образованию, свободный досуг, финансовые возможности и – в особенности это важно для женщин – средства контроля рождаемости, разве это монашеское правило полового воздержания все еще имеет смысл? Если кто-то находится в постоянных сексуальных отношениях, живет простой жизнью, разве он не может следовать буддийским идеалам на уровне девственных монахов и монахинь?

...


Только в Японии и некоторых тибетских тантрических сектах монахов заменяет женатое духовенство. В остальных же частях буддийского мира – в Юго-Восточной Азии, Китае, Корее и Тибете – монахи хранят целибат. В культуре того времени было нормой, что любой, кто хотел вести интеллектуальную жизнь, естественным образом отказывался от радостей семейной жизни


Вопрос целибата – столь же спорная проблема в буддизме, как и в христианстве. Традиционалисты скажут, что буддизм существует уже на протяжении двух с половиной тысяч лет, потому что он сохранил безбрачную монашескую общину, которая со времен Будды предоставляла каждому поколению сообщество профессионалов, преданных делу сохранения Дхармы. Другие скажут, что одной из причин того, почему буддизм не смог сохраниться в Индии и почти полностью исчез в различных частях Азии в течение двадцатого века, была уязвимость института монашества, от которого он зависел. Так как безбрачные монахи стремились жить в изолированных монастырях, которые располагались вне защитных стен деревень и городов, и давали обет не держать в руках оружие и не участвовать в военных действиях, они были беззащитны против вооруженных сил, будь то армии мусульман в Индии или отряды хунвэйбинов в Китае. Сегодня еще слишком рано говорить, склонится ли буддизм под давлением современности к более благожелательному отношению к женатому духовенству и предоставит ли большие полномочия мирянам, или же будет сопротивляться этому путём укрепления и обновления своих общин безбрачных монахов и монахинь.

В традиционных буддийских обществах стать монахом означало получить образование. Такие монастыри, как Сэра или Сунгвангса, были семинариями и учебными центрами, а не закрытыми сообществами тихих созерцателей. В то время как монахи погружались в тонкости и сложности буддийской философии, большая часть мирян должна была довольствоваться благочестивыми ритуалами, просительными молитвами, соблюдением нравственных и религиозных обязанностей и пожертвованиями (дана), на которые существовали монастыри. Если они хотели большего, им советовалось накапливать «заслугу» и молиться о лучшем перерождении в следующей жизни. Это привело к появлению двух классов буддистов: профессионального духовенства, с одной стороны, и благочестивых, но часто неграмотных мирян – с другой.

Когда Мартина и я начали преподавать буддизм в Англии, стало очевидно, что такое разделение между монахами и мирянами больше не соответствовало реальности. Люди, которые читали мои книги и посещали наши ретриты, были глубоко образованными людьми, часто с семьями и успешной карьерой, у них было достаточно свободного времени на то, чтобы преследовать свои религиозные и философские интересы, но не было никакого желания становиться безбрачными монахами и монахинями. Для многих из них традиционные буддийские практики мирян казались слепо религиозными, примитивными и суеверными. Они искали последовательную и строгую философию жизни, совмещенную с медитативной практикой, которая могла изменить их ситуацию здесь и сейчас, а не ряд утешающих верований и чаяний, которые обещали награды в гипотетическом будущем существовании. Казалось, нужен был третий путь: специально разработанный для рассудительных и образованных мирян.

В июле 1985 года, спустя четыре месяца после возвращения в Англию, я отправился в Рикон, в Швейцарии, чтобы участвовать в посвящении Калачакры, которое впервые в Европе собирался дать Далай-лама. Тантра Калачакры (Колеса времени) – одна из самых сложных практик Ваджраяны, разработка которой отметила последний расцвет буддизма в Индии в десятом веке нашей эры. Это – эсхатологическое учение, основанное на легенде о царстве Шамбала, рассказывающей о будущем великом сражении на земле, которое окончится победой воинства Шамбалы над ордами варваров и началом нового буддийского «золотого века». Привлекательность таких пророчеств для людей, которые были изгнаны из родной страны «варварской» коммунистической силой, была очевидна. Но Далай-лама, не ссылаясь на трагический опыт Тибета, начал представлять Калачакру как молитву о мире во всем мире.

Я уже получил посвящение Калачакры от Далай-ламы в 1974 в Индии, хотя я давно оставил попытки практиковать его. И у меня не было никакого желания обновить свою приверженность тому, что я теперь считал чрезмерно сложным и мистическим комплексом ритуалов, не имеющих никакого отношения к моей собственной жизни. Были другие причины для того, чтобы вернуться в Швейцарию. Например, увидеть геше Рабтена.

Первые месяцы в Шарпхэм-хаусе я переводил текст, который геше дал мне во время приезда в Тхарпа Чолинг в прошлом году. Песнь о глубоком видении оказалась сложным и – для тибетского монаха – удивительно личным описанием его медитаций о пустоте во время долгого уединения в хижине в Дхарамсале. Геше описывает, как однажды он пришел к выводу, что нечто пусто в том смысле, что оно не является «ни существующим, ни несуществующим». Хотя он достиг этого проникновения благодаря своему медитативному вопрошанию, он понимал, что его вывод противоречит официальным представлениям традиции Гелуг, в которой он был обучен и в которой считается, что пустота – это «простое отсутствие врожденного существования». После обсуждения этой дилеммы со своим учителем Триджангом Ринпоче, младшим наставником Далай-ламы, он оставил свое собственное понимание из уважения к превосходящей мудрости его коренного ламы. До меня дошло, что геше, возможно, выбрал меня в качестве переводчика своего текста, потому что мне в свое время не хватило веры в своего учителя.

Я представил свой перевод геше Рабтену, когда встретил его в Риконе, куда он тоже приехал, чтобы посетить посвящение Калачакры. В сравнении с нашей последней встречей он выглядел намного лучше. Лечение, которое он получал, казалось, помогало ему. Я уже сообщил геше о своем решении стать мирянином и жениться, но он впервые после этого видел меня лично и в сопровождении жены. Он сердечно приветствовал Мартину и не сказал ни слова о моем изменившемся статусе, но я не мог не чувствовать себя так, как будто я снова подвел его.

Другой причиной для приезда в Швейцарию было стремление узнать мнение Далай-ламы о скандале, который недавно разразился на страницах Срединного пути, ежеквартального журнала Лондонского буддийского общества, для которого я все чаще – хоть и даром – писал статьи. В майском номере того года журнал опубликовал рецензию на книгу Далай-ламы Доброта, ясность и постижение сути [1] . Рецензент воспользовался случаем, чтобы похвалить Далай-ламу за то, что Его Святейшество запретил практику поклонения божеству-защитнику по имени Дордже Шугден, чьи последователи, как он утверждал, жестоко преследовали школу Ньингма тибетского буддизма в Восточном Тибете в первые годы двадцатого века, опустошая их монастыри и разрушая их религиозные объекты. (В книге, однако, не упоминалось ни одно из этих событий.) Как только рецензия на книгу появилась на страницах журнала, редактору пришло яростное послание от лица общины Института Манджушри в Камбрии (где семью годами ранее я проработал месяц с геше Келсанг Гьяцо во время моего первого возвращения в Англию). В этом послании рецензента обвиняли в том, что он клеветал на их веру и распространял ложные обвинения. Джон Снеллинг, редактор Срединного пути, не представлял, что делать. Он попросил, чтобы я проконсультировался с Далай-ламой, покровителем Буддийского общества, как редакция журнала должна была поступить в этой ситуации.

Я впервые услышал о Дордже Шугдене от останавливающего дождь ламы школы Ньингма Еше Дордже. Незадолго до того, как я покинул Дхарамсалу, он отвел меня в сторону и быстро прошептал в ухо, чтобы я никогда ни в коем случае не связывался с этим божеством. В Швейцарии я узнал, что геше Рабтен, как и его собственный учитель Триджанг Ринпоче, младший наставник Далай-ламы, был посвящен в культ Дордже Шугдена. Дордже Шугден – сердитый субъект в широкополой шляпе и верхом на коне – считался у своих поклонников защитником чистоты учения Цонкапы, основателя школы Гелуг. Считалось, что этот гневный бог поразит болезнью или пошлет несчастный случай на любого последователя школы Гелуг, достаточно безрассудного, чтобы принять еретическое учение, особенно относящееся к Дзогчену.

Дзогчен (Великое совершенство) – это медитативная практика, распространенная в тибетской школе Ньингма (Древняя), которая возводит свое происхождение к первой фазе распространения буддизма в Тибете в седьмом веке нашей эры. Основным понятием дзогчена является ригпа, которое с тибетского языка буквально переводится как «знание», но со временем стало обозначать «чистое знание», которое, как полагают, лежит в основании всего опыта. Ригпа считается разумом самого Будды, по своей сути безупречно чистым, но имманентно присутствующим в каждом моменте потока сознания. Для практики дзогчена требуется, чтобы на «пустую, сияющую, спонтанную и сострадательную» природу ригпа «указал» ученику квалифицированный лама. С этого момента практикующий дзогчен стремится проживать каждое мгновение с точки зрения ригпа, а не своего запутанного эгоцентричного сознания.Практика дзогчен столетиями вызывала ожесточенные споры в Тибете. Некоторые ламы критиковали ее как отголосок учения китайского мастера чань (дзэн) Хэшана, которое было запрещено в Тибете в восьмом веке. Другие, в особенности представители школы Гелуг, считали ригпа завуалированной версией брахманистской идеи мировой души (Атмана/Бога), которую отверг Будда. Истинная Дхарма, как они настаивали, была основана лишь на принципах зависимости и пустоты и не допускает никакой квазитеистической Основы Бытия.

Еще со времен своего пребывания в Дхарамсале я знал, что сам Далай-лама получал наставления по дзог-чену от выдающегося ламы школы Ньингма Дилго Кхьенце Ринпоче. Я уважал открытость Далай-ламы для практик всех школ тибетского буддизма помимо той, в которой он был обучен. Он стремился разработать синтез тибетского буддийского учения, чтобы преодолеть сектантство, которое часто портило отношения между сторонниками различных тибетских традиций. Действительно, заключительная глава его книги Доброта, ясность и постижение сути была исследованием, в котором он попытался примирить некоторые из противоположных представлений школ Ньингма и Гелуг. Эти поиски гармонии среди изгнанных из родной страны тибетцев, кажется, были одной из причин, почему начиная с середины 1970-х он со все большим подозрением относился к Дордже Шугдену. Далай-лама объявил, что Дордже Шугден – это не проявление мудрости Будды, как считали поледователи его культа, а всего лишь земной дух, который должен быть соответственно понижен в статусе. Если Далай-лама был прав, то выходило, что некоторые из наиболее уважаемых учителей традиции Гелуг, включая праведного и весьма почитаемого младшего наставника, были некоторым образом обмануты зловредным призраком.

Я находил все это чрезвычайно странным. Те же самые люди, что прекрасно разбирались в философии пустоты, страстно верили в то, что для меня было простым суеверием. Я не получил аудиенции у Далай-ламы, но вместо этого встретился с его личным секретарем. Дав мне краткий обзор истории спора и текущей позиции Далай-ламы, которая действительно состояла в стремлении запретить публичную (но не частную) практику Дордже Шугдена, он попросил меня передать редактору Срединного пути, что Его Святейшество считает этот спор внутренним делом тибетского народа и его не следует обсуждать на Западе. В результате гневное письмо из Камбрии не было опубликовано, и, по крайней мере, до настоящего времени – вопрос больше не поднимался.

Геше Рабтен умер 27 февраля следующего года. Ему было шестьдесят шесть лет. Он перенес множество трудностей за свою жизнь: он бежал из своего дома в Восточном Тибете в возрасте девятнадцати лет, чтобы стать монахом; он страдал от острого недоедания в монастыре Сэра, потому что у него не было благотворителя; затем он вынужден был перейти Гималаи, чтобы стать нищим беженцем в Индии. Но в то же время он благодаря собственным усилиям поднялся от простого деревенского мальчишки до ассистента Далай-ламы по философии. Теперь я понял, что его последние годы были омрачены проблемой Дордже Шугдена. Как близкий ученик младшего наставника он оказывался между двух огней. Он знал, что это было лишь вопросом времени, когда он должен будет публично выразить свою преданность или младшему наставнику или Далай-ламе.

С. Бэчелор - Исповедь буддийского атеиста 8. Сиддхаттха Готама

В ШАРПХЭМЕ и Гайя-Хаусе я оказался в составе экспериментальной общины мирян, которые черпали вдохновение, идеи и практики, прежде всего, из буддизма Тхеравады; традиции, которая преобладает в Шри-Ланке, Бирме и Таиланде. С тибетской или дзэн-буддий-ской точки зрения, для кого-то, вроде меня, кто дал обет бодхисаттвы спасти всех живых существ, принять учение «Хинаяны» (Малой колесницы) – означало сделать шаг назад. Оказалось, что я не был готов к высшим учениям Махаяны (Большой колесницы) и должен был накопить гораздо большую «заслугу», прежде чем ступить на неэгоистичный и сострадательный путь бодхисаттвы. В дополнение к своей очевидной духовной промашке я также оставил свои монашеские обеты и женился на бывшей монахине. Обстоятельства были не в мою пользу.

Хотя я не смотрел на вещи так пессимистично. Я начинал подозревать, что последователи традиции Махаяны в некоторых случаях теряли из виду первоначальное учение Будды. В течение многих лет, проведенных в монашестве, я периодически натыкался на потрясающие пассажи в текстах палийского канона, которые звучали совершенно иначе, чем те, что я привык связывать с возвышенной и совершенной фигурой Шакьямуни Будды. Палийский канон – это корпус буддийской литературы, сохранившейся на языке пали, который содержит сотни бесед и подробных инструкций по монашеской жизни, которые, как полагают, были произнесены Сиддхаттхой Готамой, историческим Буддой. Пали – эндемическая форма классического санскрита, произошедшая из северных индийских диалектов, на которых говорил сам Готама. Канон сохранялся в устной традиции благодаря памяти монахов в течение приблизительно четырехсот лет, прежде, чем был записан на Шри-Ланке в первом веке до нашей эры. [2]

Один из самых поразительных палийских текстов, с которыми я сталкивался, называется Калама-сутта, проповедь, которую Будда произнес перед каламами, народом, жившим в городе Кесапутта в царстве Косала. Каламы пребывают в недоумении. Они говорят Готаме, что, когда различные учителя приходят в Кесапутту, они «разъясняют и истолковывают лишь свои собственные учения, принижая, разоблачая, оскорбляя и черня учения других» [3] . Они спрашивают его совета, как отличить тех, кто говорит истину, от тех, кто лжет.

...


Палийский канон – это корпус буддийской литературы, сохранившейся на языке пали, который содержит сотни бесед и подробных инструкций по монашеской жизни, которые, как полагают, были произнесены Сиддхаттхой Готамой, историческим Буддой


И Будда отвечает: «И правильно, каламы, что вы сомневаетесь, что пребываете в недоумении. Внемлите, каламы. Не руководствуйтесь преданиями, традициями, слухами, священными писаниями, умозрительными доводами, логическими доказательствами, рассуждениями о причинах, умозрительным принятием взглядов, кажущейся осведомленностью говорящего или мыслью «этот монах – наш учитель». Каламы, когда вы узнаете сами, что “эти способы поведения вредны, эти способы поведения предосудительны; эти способы поведения порицаемы мудрыми, а, будучи практикуемы и доведены до полного развития, причинят вред и приведут к страданию,” – тогда вам следует отказаться от них».

Это однозначное свидетельство в пользу сомнения и необходимости устанавливать истину для самого себя, а не полагаться на авторитеты других вызвало глубокий отклик в моей душе. Будда призывает каламов отмечать для себя последствия людской жадности, ненависти и глупости и, таким образом, выносить собственные суждения о том, какие мысли и деяния приводят к вреду и страданию, а какие – нет. Его единственным критерием для оценки любого учения был ответ на вопрос, вызывает ли оно или смягчает страдание. Еще более потрясающее утверждение появляется ближе к концу текста, когда он говорит каламам о пользе такого подхода: «Если нет иного мира и если хорошие и плохие деяния не приносят своих плодов и не дают своего эффекта, тем не менее, прямо сейчас, в этой жизни я живу счастливо, свободный от враждебности и неприязни».

В Калама-сутте учение Будды предстает в таком виде, который идет вразрез с большинством традиционных буддийских представлений. Вот основные отличительные черты: не уважение к традиции и линии передачи учений, а опора на самого себя; не вера в догматы, а важность личного испытания идей на жизнеспособность; не цепляние за метафизические представления о перерождении и карме, но предположение, что этот мир может быть единственно существующим.

Читая тексты палийского канона, я также познакомился с метафизическими вопросами, которые Будда отказывался комментировать. Это те «вечные» вопросы, на которые религии якобы дали ответы: вечна вселенная или не вечна? Конечна или бесконечна? Тождествен ли ум телу или нет? Существует ли жизнь после смерти или нет? Будда уклоняется от этих вопросов, потому

что ответы на них не способствуют продвижению по пути, который он проповедует. Он уподобляет человека, озабоченного такими спекулятивными проблемами, человеку, который был поражен отравленной стрелой, но отказывается удалить ее, пока не узнает «имя и род того, кто послал ее; воспользовался он большим луком или арбалетом; был ли наконечник стрелы расщеплен, изогнут или с зазубринами». Единственное, что должно его беспокоить, это удаление стрелы из тела. Все остальное не важно.

...


Однозначное свидетельство самого Будды в пользу сомнения и необходимости устанавливать истину для самого себя, а не полагаться на авторитеты других вызвало глубокий отклик в моей душе. Единственным критерием Будды для оценки любого учения был ответ на вопрос, вызывает ли оно или смягчает страдание


...


Основные отличительные черты учения направления Калама-сутты: не уважение к традиции и линии передачи учений, а опора на самого себя; не вера в догматы, а важность личного испытания идей на жизнеспособность; не цепляние за метафизические представления о перерождении и карме, но предположение, что этот мир может быть единственно существующим


В другой проповеди из палийского канона Будда сравнивает людей, одержимых такими вопросами, со слепцами, которых вызвал царь, чтобы они описали слона. Каждый слепой прикасался к различным частям животного. Тот, кто держал хобот, говорил, что слон – это труба; кто ощупывал его туловище, заявлял, что слон – это стена; а тот, кто держал хвост, был убежден, что слон – это канат. Таким образом, занятия метафизикой не только не в состоянии решить вечную проблему страдания, но также порождают частичное и искаженное изображение сложной человеческой реальности.

Из этих текстов становилось понятно, что первоначальный подход Будды был терапевтическим и прагматичным, а не спекулятивным и метафизическим. Отказываясь отвечать, тождественны ли сознание и тело или существует ли жизнь после смерти, он подрывает возможность построения теории перевоплощения. Поскольку без подтверждения существования нематериального ума или жизни после смерти трудно – или вообще невозможно – последовательно говорить о перерождении и карме. Но, вразрез со словами Будды, сохранившимися в этих текстах, мои тибетские учители настаивали, что, если вы не верите в нематериальность ума и перерождение, то вы не можете даже считать себя буддистами. Поскольку слова Сиддхаттхи Готамы превратились в религию под названием «буддизм», я начал подозревать, что, возможно, произошла какая-то ошибка.

...


Первоначальный подход Будды был терапевтическим и прагматичным, а не спекулятивным и метафизическим


Пытаясь найти философский язык, который соответствовал бы культурно-историческим условиям жизни современного мирянина, носителя секулярного и научного мировоззрения, который скептически относится к традиционным религиозным убеждениям, я все чаще обращался к текстам палийского канона, чтобы найти отрывки, похожие на те, что я встретил в Калама-сутте.

Я понял, что именно те идеи и концепции буддизма, которые я не мог принять, находили точное соответствие в родственной буддизму другой индийской религии – в индуизме. Перерождение, закон кармы, боги, другие области существования, освобождение от круговорота рождения и смерти, абсолютное сознание: все эти идеи предшествовали Будде. Для многих его современников эти понятия были частью естественного описания мира. Поэтому они не относились к сущности его проповеди, а просто отражали древнеиндийскую космологию и сотериологию.

Я начал четко понимать, что наиболее близкими для меня в учении Будды были именно те идеи, которые не могли быть заимствованы из классической индийской мысли. Поэтому я должен был тщательно прочитать палийский канон и собрать все те отрывки, в которых наиболее сильно ощущалось присутствие индивидуального голоса Сиддхаттхи Готамы. Все, что приписывалось ему, но могло бы встретиться и в классических индийских текстах Упанишад или Вед, я должен был заключать в квадратные скобки и откладывать в сторону. Сделав это, я затем должен был оценить, может ли то, что я отсеял как подлинное слово Будды, служить подходящей основой для построения последовательной системы мировоззрения современных светских буддистов.

Было легче сказать это, чем сделать. Палийский канон – это огромное собрание текстов, умещающихся на нескольких тысячах страниц, которые собирали и объединяли многие поколения буддистов. В нем собраны различные мнения того времени, всевозможные стили повествования, внутренние противоречия, психологические инсайты, за которыми следуют тирады об адском огне и проклятия, запутанная хронология и бесконечные утомительные повторения целых кусков текста. Будучи новичком в изучении пали, я чувствовал себя ребенком, осторожно опускающим пальцы ног в океан, который простирается перед ним в бесконечную даль. Хотя я потратил годы на изучение тибетского языка, сейчас мои познания были бесполезны, потому что большая часть палийского канона не переводилась на тибетский язык. К счастью, за последние 130 лет весь корпус палийских канонических текстов был неоднократно переведен на английский язык небольшой группой посвященных монахов и ученых. Без их неоценимой помощи я бы не справился с поставленной перед собой задачей.

Мало того: по мере знакомства с палийским каноном менялось не только мое понимание буддизма, но и мои представления о личности Сиддхаттхи Готамы. Учась у геше Рабтена в Швейцарии в конце 1970-х, я столкнулся с книгой под названием Жизнь Будды, написанной английским монахом по имени Ньянамоли Тхера на Цейлоне в 1950-х. Ньянамоли рассказывает историю Готамы и его учения полностью на основе свидетельств палийского канона, поданную в форме серии радиопередач. В то время как мои тибетские учителя познакомили меня с центральными положениями раннего буддизма, я прежде никогда не сталкивался с ними в их первоначальном окружении. Благодаря изящным переводам Ньянамоли, они зазвучали ярко и убедительно, и я впервые увидел их в контексте земной жизни Готамы.

Примерно в то же время я читал книгу британского исследователя Тревора Линга Будда: Буддийская цивилизация Индии и Цейлона. В отличие от почтительного подхода Ньянамоли, Линг предлагает критический, исторический взгляд, вдохновленный марксистским анализом. Для Линга жизнь Сиддхаттхи Готамы непонятна вне социально-экономического контекста, в котором он жил. Буддизм просто не появился бы в долине Ганга, если бы в пятом веке до нашей эры экономические условия не обеспечили достаточного роста благосостояния, благодаря которому могли существовать непроизводительные члены общества. Линг описывает, как этот экономический рост привел к появлению в Индии первых городов и сильного среднего класса торговцев и ростовщиков. То же самое процветание позволило правителям обзавестись постоянными армиями, что позволило им завоевывать своих соседей и присоединять новые земли. Это привело к поглощению небольших племенных республик (вроде родной для Готамы Сакьи) совершенно новым видом государства – централизованной, деспотической монархией.

В своей книге Линг смело утверждает, что Готама основал не новую религию, а новую цивилизацию. Согласно его теории, различные формы буддийской религии, известные нам сегодня, являются остатками цивилизации, которая была не в состоянии пустить корни в Индии. Его идеи показались мне убедительными тогда и до сих пор оказывают свое влияние на мои представления о Будде и буддизме.

Все же и Ньянамоли Тхера и Тревор Линг не могли составить убедительный портрет Сиддхаттхи Готамы. Иногда проглядывались его человеческие черты – например, когда он называет своего кузена Дэвадатту «лизоблюдом», – но ни один из авторов, казалось, не стремился описать его характер более полно. И, хотя обе книги помогли рассеять некоторые из моих наивных и романтических иллюзий о Будде, в них не делалась попытка проанализировать его отношения с другими многочисленными персонажами, появляющимися в палийских суттах, или составить подробную хронологию событий его жизни. Как и в большинстве других книг, посвященных биографии Готамы, авторы склонны использовать эпизоды его духовной карьеры лишь как общую схему для изложения его учения. Таким образом, я все еще пребывал в любопытной позиции последователя Будды, который не имеет ни малейшего представления, кем был этот человек.

В отличие от Евангелий, где жизнь Иисуса лежит в основе христианской Благой вести, составители буддийских канонических текстов относятся к восьмидесяти годам земной жизни Сиддхаттхи Готамы так, как если бы они были в значительной степени несущественны для его проповеди. Это замечание в особенности верно для описаний его жизни после пробуждения. То, что происходило с ним в течение последующих лет после решения экзистенциального затруднения и становления Буддой, кажется, практически не засвидетельствовано. У меня было впечатление, что в течение оставшихся сорока пяти лет он блуждал по Северной Индии, проповедуя и медитируя, окруженный все возрастающим числом верных учеников, пока однажды не лег и не умер в городе Кусинара. Внимательное чтение палийского канона, однако, показывает, что не все было так просто.

Одним из самых главных препятствий для понимания жизни Будды является история, которую традиционно рассказывают буддисты. В этой хорошо известной версии принц Сиддхаттха был сыном и преемником царя Суддходаны и воспитывался в роскоши царских дворцов в царстве Сакия. Однажды, пожелав узнать больше о стране, правителем которой он должен был стать в будущем, он втайне ускользнул за стены дворца, где впервые в жизни увидел больного, старика, труп и отшельника. Эти встречи потрясли изнеженного молодого человека, потому что он осознал собственную смертность. Неспособный больше вести беспечную и полную наслаждений жизнь молодого принца, он убежал из дворца ночью, скинул свои роскошные одежды и драгоценности, обрил голову и стал отшельником. После шести лет напряженной медитации и аскетизма он сел под деревом бодхи и достиг Пробуждения, став, таким образом, Буддой – «Пробужденным».

Но это описание противоречит тому, что мы знаем о Сидхаттхе Готаме из палийского канона. Отец Будды был не царем, а благородным главой клана Готама, который служил председателем Собрания в княжестве Сакия. Самое большее, кем он мог быть, это своего рода глава провинции, или наместник. «Царство» Сакия было частью более сильного царства Косала, которым управлял царь Пасенади из столицы Саваттхи, примерно в ста тридцати километрах к западу от сакьев. «Сакьи – вассалы царя Косалы, – признавал Сиддхат-тха Готама. – Они оказывают ему скромную службу и приветствуют его, оказывают ему почести, собирают и платят ему подати». И хотя рассказ о вышеупомянутых четырех встречах излагает сам Готама в одной из проповедей Канона, он, на самом деле, является частью мифического рассказа о другом Будде по имени Випасси, который жил в далеком прошлом. Сюжет не имеет никакого отношения к самому Готаме.

Даже имя «Сиддхаттха» не появляется в канонических текстах. В проповедях и наставлениях для монахов его называют или Готамой – его семейным или клановым именем – или Бхагаватом, почетным титулом, который означает «Господь», но также часто переводится как «Блаженный». Говоря о себе, он предпочитает использовать любопытный эпитет Татхагата – Тот, кто именно таков». Для простоты я буду называть его либо просто «Готамой», либо «Буддой» (Пробужденным). В контексте более интимной обстановки его общения с семьей я буду использовать имя «Сиддхаттха», чтобы не путать его с другими Готамами.

Ключ к пониманию личности Сиддхаттхи Готамы и хронологии его жизни кроется в его отношениях с царем Пасенади. Во время их первой засвидетельствованной встречи Готаме было около сорока лет, как и царю. По внешности он не слишком бы отличался от многих других монахов своего времени, которые блуждали по пыльным дорогам Северной Индии, прося подаяния в деревнях и городах, рассыпанных по обширной, плодородной долине Ганга. Борода и волосы на его обритой голове могли немного отрасти, как двухнедельная щетина, но не более того. Его одежда состояла всего из трех простых ряс, вручную окрашенных в желтый или коричневый цвет и сшитых из кусков грубой ткани или, учитывая его возрастающую славу учителя, из тонкой материи, пожертвованной преклоняющимся перед ним благотворителем. Его имущество составляли лишь металлическая или глиняная миска, иголка с ниткой, бритва, фильтр для воды и, если он был нездоров, немного лекарств.

Король Пасенади, с другой стороны, проснулся бы тем утром в своих роскошных покоях в городе Саваттхи. Если бы он вышел на верхнюю террасу своего дворца, он увидел бы за крышами глиняных и деревянных строений его столицы широкие воды реки Ачиравати, оживленные рыбацкие деревни вдоль ее берега и поля и леса на той стороне. Как монарх самого сильного царства к северу от Ганга, он мог собрать небольшую армию чиновников, охранников, слуг и наложниц, которые были готовы угодить каждой его прихоти. Он был тучным человеком, потребляющим огромное количество риса и карри, сибаритом, обсуждающим со своими вассалами, как достичь еще больших чувственных удовольствий. Но Пасенади мог быть и жестоким. Он связывал своих врагов веревками и цепями, сажал мятежников и убийц на колы и совершал кровавые жертвоприношения коров, коз и овец, приготовленные «рабами, слугами и работниками, побуждаемыми страхом наказания, причитающими и рыдающими». Он пошел бы на всё, чтобы ничто не угрожало его власти, он даже посылал своих шпионов в религиозные общины вокруг Саваттхи под видом монахов и отшельников, чтобы устранять опасных проповедников.

Ниже покоев царя, во внутреннем дворе, его ждали снаряженные слоны, готовые перевезти царскую свиту из шумного города до монашеской общины в роще Джеты, находящейся на расстоянии в полтора километра. Сумана, младшая сестра Пасенади, которая заботилась об их пожилой бабушке, была в свите. Так как это был, по-видимому, первый официальный визит царя к Сиддхаттхе Готаме, бывшему косальскому дворянину, который возвысился до положения известного учителя, весьма вероятно, что Бандхула, близкий друг царя и командующий армией Косалы, и благочестивая жена генерала, Маллика, также присутствовали среди свиты. Процессия отправилась бы, скорее всего, где-то в середине утра, груженая дарами и запасами еды для монашеской обители, чтобы монахи могли принять свою единственную пищу в полдень.

Как только трапеза была закончена, царь Пасенади прошел в Гандхакути, «Шатер фимиама», где Готама жил и принимал гостей. Царь считал себя интеллектуалом и меценатом. Молодым человеком вместе с Бан-дхулой он учился в известном университете Таккасилы (Таксилы), столицы персидской сатрапии Гандхара, куда отправлялись мужчины со всей Индии, чтобы получить образование в различных искусствах и науках тех дней. Став царем, Пасенади считал обязательным для себя посещать странствующих учителей, которые прибывали в Саваттхи, чтобы исследовать их учения и достижения, спросить их совета и, если будет доволен ответами, предложить им свою защиту и поддержку. Теперь наступила очередь Готамы.

Оба мужчины, обменявшись приветствиями, сердечно поболтали некоторое время, затем царь сел и перешел прямо к делу: «Как, почтенный Готама, можешь ты, кто все еще так молод и только недавно ушел из дома, называть себя мудрецом?».Я представляю, как, иронично улыбнувшись, Готама посмотрел напыщенному монарху прямо в глаза: «Существуют четыре вещи, Ваше величество, которые не следует недооценивать из-за их юности: огонь, змея, воин и монах. Если крошечное пламя находит себе достаточно топлива, оно становится большим пожаром. Небольшая змея, на которую случайно наступают в деревне или в лесу, может напасть и убить человека, который не уважает ее. Юный воин может однажды напасть на твой трон и низложить тебя. А если ты тронешь добродетельного монаха, то рискуешь остаться бездетным и без наследника, как пень Пальмирского дерева».

...


Идентифицируя себя (монаха) с потенциально опасными силами, Готама подразумевает, что он и его учение могут также быть угрозой устоявшемуся порядку вещей


Идентифицируя себя (монаха) с этими потенциально опасными силами, Готама подразумевает, что он и его учение могут также быть угрозой устоявшемуся порядку вещей. Он играл на страхах и суеверии царя. Как любой монарх своего времени, Пасенади знал, что другие члены его семьи (его брат Джета, например) почти наверняка за его спиной соперничали между собой за его трон. Кроме того, поскольку царь еще только должен был оставить преемника, положение его собственного рода было шатким. Готама не ходил вокруг да около. Он произвел впечатление на царя. И его гамбит окупился.

Пасенади не впал в гнев, напротив, он был приятно поражен ответом Готамы и попросил принять себя в ряды его последователей.

Это был один из ключевых – если не решающий – моментов в карьере Готамы. После пяти или более лет проповедей и собирания вокруг себя общины последователей по всей Северной Индии царь Косалы, человек, вассалом которого Готама должен был быть всю свою взрослую жизнь, в итоге сам удостоил его визитом. Теперь Готама пребывал в Саваттхи под покровительством Пасенади. Здесь, в роще Джеты, он проводил каждый сезон дождей в течение следующих двадцати пяти лет, здесь он произнес большую часть своих проповедей, здесь он разработал правила монашеского общежития. Пасенади стал частым гостем в роще Джеты. Монах и тиран со временем стали друзьями и даже родственниками.

Преданность Пасенади Сиддхаттхе Готаме и его учению, однако, никак не меняла его царских привычек. Среди многих диалогов палийского канона нет ни одного свидетельства, что у него были хоть какие-то озарения. Единственный раз он выносит хоть какую-то пользу из наставлений Готамы, следуя его совету сесть на диету. С «корзины риса и карри» он переходит на «не больше, чем горшок вареного риса» и в результате становится «довольно стройным». Во всех других отношениях желания и параноидальные страхи Пасенади кажутся не затронутыми чем-либо, что Готама ему говорит.

«Я сидел в суде, – сказал однажды Пасенади Готаме, – и что я видел? Все эти судьи болтают, говорят неправду, чтобы обогатить себя. Тогда я подумал: “С меня достаточно. С этого времени за все отвечает Любезный. Я буду верить его суду”». «Любезным» нежно звали Бандхулу, друга Пасенади и командующего его армией. Но как только Бандхула был назначен председательствующим судьей, опозоренные судьи начали распространять слух, что генерал и его сыновья планируют убить Пасенади и захватить трон. Царь запаниковал. Он отправил Бандхулу и его сыновей подавить восстание на северной границе, а затем, когда они возвращались в Саваттхи, заманил их в засаду и убил.

Когда Маллика, жена Бандхулы, услышала эти новости, она готовила пищу для Готамы и его монахов. Она держалась спокойно и сказала своим невесткам, чтобы они не упрекали Пасенади, который, как она правильно предполагала, вскоре раскается в том, что убил своего лучшего друга и союзника. Пасенади сохранил жизнь женщинам и позволил им безопасно вернуться в имение Бандхулы в Кусинаре. В знак дополнительного искупления он назначил Дигха Караяну, племянника Бандхулы, на место «Любезного» в качестве главнокомандующего армией, о чем позже он будет горько сожалеть.

Реакция Готамы на это зверское убийство, совершенное его главным последователем, не засвидетельствована. Так как он, скорее всего, не мог себе позволить пожертвовать своей безопасностью в Саваттхи, маловероятно, чтобы он открыто критиковал царя за его поступки. Смерть Бандхулы служила предупреждением. Неважно, как ценит и уважает тебя Пасенади сегодня; если завтра настроение тирана внезапно изменится, то можно не прожить и одного дня. Мы можем предположить, что Готама хорошо знал Бандхулу: они были сыновьями правителей соседних провинций в восточной Косале: Готама в княжестве сакьев и Бандхула в Малле, оба занимали видное положение в Саваттхи под покровительством царя. Четыре десятилетия спустя Готама умрет, лежа между двумя стволами дерева сал возле города Кусинара в Малле, и Маллика, престарелая вдова Бандхулы, накроет его тело своей украшенной самыми дорогими камнями накидкой.

Этот рассказ об интригах, предательствах и убийствах показывает, в каком мире жил и проповедовал Готама. Он зависел от Пасенади. Без поддержки тирана он не смог бы осуществить свои цели. Он не мог просто уйти прочь со всеми своими монахами в горы или леса. Мало того, что на них бы нападали бандиты, каннибалы и звери, им некуда было пойти, чтобы собирать подаяния. Поэтому он был обязан располагать свои основные центры поблизости от больших городов. У него не было другого выбора, кроме как искать поддержку у местных правителей, военачальников и преуспевающих торговцев. Чтобы его учение распространялось, а община росла, нужны были две вещи: гарантия безопасности и финансовая стабильность.

В своем поиске исторического Будды я должен был слой за слоем снимать мифологический материал, который скрывает под собой человеческую личность. Чтобы понять, кем он был, нужно было отбросить идеализированное изображение безмятежного и совершенного учителя, который не способен ошибаться. Готама, как и все мы, жил в опасном и непредсказуемом мире. Он понятия не имел, что могло произойти на следующий день или в следующем месяце. Он не мог предвидеть, какие настроения или подозрения могли возникнуть у его покровителей, из-за которых они могли отказать ему в своей поддержке. Он не мог предсказать, случится ли в Косале стихийное бедствие, война, государственный переворот или эпидемия смертельной болезни, которая внезапно поразит его.

Нужно также отказаться от широко распространенного изображения Готамы как отрешившегося от мира монаха, созерцательного мистика, единственная цель которого состояла в том, чтобы показать своим ученикам путь к конечному освобождению от циклического существования. Этот образ скрывает от нас его роль критика социального неравенства и реформатора, отвергавшего ключевые религиозные и философские идеи своего времени, высмеивавшего касту брахманов и ее теистические убеждения и предлагавшего совершенно новый путь, согласно которому могли жить как отдельные люди, так и целые сообщества.

...


В своем поиске исторического Будды я должен был слой за слоем снимать мифологический материал, который скрывает под собой человеческую личность.

Чтобы понять, кем он был, нужно было отбросить идеализированное изображение безмятежного и совершенного учителя, который не способен ошибаться


...


Я понимаю, что все буддисты во все времена создавали свои собственные портреты Сиддхаттхи Готамы и я не исключение


Сиддхаттха Готама сравнивал себя с человеком, который вошел в лес и обнаружил там «древний путь, по которому путешествовали люди в прошлом». Последовав по этому пути, этот человек приходит к руинам «древнего города с парками, рощами, водоемами и крепостными валами». Затем человек этот идет к местному правителю, чтобы рассказать ему о своем открытии, а затем убеждает царя «восстановить город, чтобы он вновь стал процветающим, богатым и населенным людьми». Готама объяснил, что этот «древний путь» служит метафорой срединного пути, который привел его самого к пробуждению. Но этот путь он изобразил ведущим не к Нирване, а к восстановлению города. Он считал свое учение – Дхамму – основой для цивилизации. Он прекрасно понимал, что для восстановления этого древнего города ему потребуется не только преданность и поддержка монахов и монахинь. Ему нужна была помощь таких людей, как царь Косалы Пасенади.

Конечно, я должен был внимательно следить за тем, чтобы не допустить проекции собственных представлений и ценностей на образ исторического Будды. Я понимаю, что все буддисты во все времена создавали свои собственные портреты Сиддхаттхи Готамы и я не исключение. Должен признать, что большинство буддистов не очень интересует личность человека, который основал их религию; им достаточно почитать возвышенный и идеализированный образ. Безусловно, все, что я сумел узнать об этом загадочном историческом персонаже, в какой-то мере говорит что-то и обо мне самом. И я не могу утверждать, что мой образ исторического Будды в чем-то превосходит ваш собственный. Я могу лишь сказать, что в палийском каноне и в других источниках содержится достаточно информации, чтобы написать еще не одну историю его жизни и учения.